Полупрозрачный палимпсест - Геннадий Барабтарло 5 стр.


Митя Солженицына читал очень давно, книгу эту так подробно не помнил и только слегка пожал плечами. Николай Львович снял очки и смотрел на него, потирая нос и немного сощурившись. Вдруг спросил: «А как вы спали?»  не так, как это обыкновенно спрашивают, ожидая привычного отзыва на известный пароль, а как если бы ему и вправду очень хотелось это знать. Митя опустил глаза, уклоняясь от пытливого взгляда дяди, и мгновенно вспомнил какой-то обрывок своего сна. «Да так не лучшим образом».  «Вы в какой гостинице остановились?»  «Арден, би-эн-би, семейное заведенье. Тюль на окне, филодендрон на подоконнике, на кровати белое рядно, на кресле чехол, портрет Елизаветы в столовой, чай Граф Грей в бумажных мешочках, английские лепешки с маслом». Отчего-то Николаю Львовичу услышанное пришлось по душе; он снова надел очки, спустив их на нос, и сел повыше. «Какой Елизаветы?»  «Что? А Первой»  «Да»,  сказал дядя и, достав из тумбочки толстую тетрадь в клеенчатой обложке, стал ее перелистывать. Найдя нужное место, он про себя быстро перечитал его, закрыл тетрадь и отложил ее возле себя на одеяло. Потом опять с едва ли не веселым любопытством посмотрел на Митю поверх очков и сказал:

 Какая разница между ослом и оселком? Знаете, в зачарованном лесу, куда все у него приходят изнуренными, разбитыми, едва дышащими,  там вдруг оживают. И придворный Оселок спрашивает у деревенского осла: «Как тебе имя Вильям?»  а тот ему: «Вильям, сударь», а он ему «Хорошее, мол, имя» Сам он там старого слугу играл, говорят

 Нет, не знаю, откуда это?

 Догадайтесь или поищите, это перед чосеровым коктейлем а впрочем, как вам угодно.

Митя слушал уже иначе, чем вначале, как бы с некоторого разстояния и сверху. Он уже не спрашивал, не переспрашивал, ничего не уточнял, не направлял, а только слушал, иногда думая о своем, и поминутно терял нить, ища сцепления и смысла в этих дядиных рацеях и подозревая, что они его, может быть, вовсе лишены, во всяком случае по сю сторону понимания.

 Вот вы говорите «рядно на кровати». Тут есть капеллан, о. Янг, заходит поговорить. В то воскресенье пришел, присел ко мне на постель, как врач с обходом, душно, говорит, у вас. Я ему: еще бы было не душно, коли окна открывать не дают А посмотрите у меня за изголовьем, там у меня четыре конфорки на плите горят, нужно потушить. Он кивает, соглашается для виду, как обыкновен-но соглашаются, когда говорят с сумасшедшими. Я, разумеется, прекрасно знаю, что там только две, как ты сам можешь видеть (он опять съехал на «ты»), но все равно от них жар к голове идет и дышать нечем. Я его постоянно так разыгрываю, молочу всякую чепуху, а он всё это за чистую монету.

Митя понимающе кивнул, встал, подошел к одному из окон и, отодвинув легкую бежевую штору с кофейными поперечными полосами, поднял нижнюю защелку и опустил верхнюю и дважды дернул за ручку. Окно не поддавалось.

 Забито,  сказал Николай Львович.  Не дергай, у них, надо полагать, сигнализация, прибегут чего доброго и переведут, а здесь по крайней мере много света. Я в самом деле не прочь сбежать отсюда, но куда? Вот в чем загвоздка. Да. Мне тут не то приснилось, не то наяву, будто я вот так, в пижаме, хожу по городу, этого я им, разумеется, не разсказываю, и вы молчите, и Даше ни слова. Как будто Москва, и меня под руку ведет мать.

 Я ее видел раз, кажется, у вас в Лебяжьем. Седая дама, курила трубочку

 Это, наверное, была тетка моя по отцу, Александра Николавна. Матери ты не мог видеть, она умерла, когда мне было двадцать пять. Рожденная Мышецкая. И вот, будто я состарился, а она молода, какой помню ее в раннем еще детстве. Приводит меня в парикмахерскую, где меня обычно стрижет наша соседка из дома напротив, еврейка со странным до невероятия именем, Ева Раева, мы с ее сыном Мишей были одноклассники, у него были заплывшие сверху и снизу глаза и от него всегда несло мочой; она спрашивает мать: «Под бокс?»  и вот на простыню, которую она туго-туго обвернула вокруг моей шеи, падают локоны, но не русые, а вот эти, полуседые.  Он тронул над ухом.  Потом она спрашивает опять маму: «Освежить?»  и начинает ходить вокруг, прыская из пульверизатора с рыжей грушей, а вторая, черная в сетке, чтобы не разорвало. Да. Главное в жизни задаться вопросом, как я сюда попал, как меня угораздило, как говорит Катя, как могло случиться, что «я» живет тут, вот что ошеломительно, а нужно еще приготовляться к большему потрясению от сознания того, что ничего другого я не знаю, потому что «иной не видал». И кто «я»? «Что за дикое слово!»  сказал этот, как его, тыча в зеркало указательным дактилем или анапестом. Где корень где идея самого понятия? Я да я Я для себя тайна велия. Magnum mysterium miеi sum. Заметь игру на «м».

 Откуда это?

 Все тебе «откуда да откуда». Ну Августин.

 «Исповедь»?

 Не знаю, может быть.

Перейдя на «ты», Николай Львович сделался заметно суше. Митя вспомнил просьбу Ани, в общем совершенно верную, но ужасно трудно исполнимую, и подумал, что удобнее момента не подвернется.

 А кстати: не хотите ли может быть исповедь? Тут в Суррее есть греческий монастырь, и я мог бы позвонить

Николай Львович бросил на него внимательный взгляд и отвернулся. Потом поморщился и опять провел вверх-вниз указательным пальцем по тонкой кости большого носа.

 Это и есть исповедь. Но чтобы исповедоваться, прежде надо знать, что и как про себя думать. А как самому можно думать про себя? Совсем глухо: я в мысль глухую о себе ложусь, как в гипсовую маску Я заметил,  после долгой паузы сказал он,  что само-ведение слабеет и даже сходит на нет на полярных краях жизнедеятельности, во множестве типов сновидений, например, да или, напротив, в сильной страсти какой-нибудь, но распухает, когда на него обращаешь внимание, как укушенное комаром место, если расчесать до крови слишком пытливой мыслью. Меня нет, но и я не я, с меня взятки гладки. Сия есть главная тайна личного существованья. Я даже не знаю, как и назвать себя,  сызмала был ею одержим. Не всегда, не постоянно, даже нечасто, я бы с ума сошел, но находами, на меня находило да начиная с трех лет с половиною, и тогда разум вдруг освещался внутри и освещал некую действительность вовне, за пределом окружавшей меня, и тут я спрашивал себя: что значит меня? кто «я»? и где именно: тут или тут (он коснулся лба и груди) оно находится? И главное, кто задается этим вопросом? И ужасался, и онемевал, ибо ничего другого, кроме вот этого бытия и его условий, не знал и, главное, не мог знать я это тогда мгновенно и ясно осознавал но, с другой стороны, не мог и не знать неизбежности того, что непременно ждет, то есть смерти «я», при бессмертии меня, и того, что по смерти Бывало, лежу в постели четырех лет, как теперь вот, или в чужом саду на качелях, меня там раз оставили под Москвой, и так вот изумеваю. Долго этого вынести нельзя, ум разжимался, и я выпускал эту мысль из ума, и «я» падал назад в обычность, но помнил, что могу снова сосредоточиться и вникнуть и испытать то же изумленье. Да. Это как балетные танцоры или цирковые акробаты, они переучивают мышцы делать не то, что им положено, так и мысль моя при желании могла опять вывести меня в этот безвыходный коридор Мать часто водила меня на Ваганьковское, там рядом с могилой отца был чей-то склеп с простой надписью «Помяни мое имя, прохожий!», и она всякий раз почему-то холодила сердце.

Он умолк, и Митя начал быстро перебирать в уме остававшиеся в запасе темы, когда Николай Львович вдруг сказал:

 Некто Иоанн Павел знаешь?

 Римский папа?

 Нет, не римский папа, а немецкий папаша с пивным брюшком и офранцуженным именем, впрочем, Гёте его называл «китайцем в Риме», неродовит, но плодовит,  романист, у него есть воспоминанье, что ребенком он как-то утром стоял на крыльце и его извнутри осенило, что «я это я», и это «я» в первый еще раз тогда увидело себя, и уже навсегда. А у меня не навсегда, и время от времени оно отщеплялось от меня, словно бы «эго» отделялось от «эго-изма», самость от самосозерцания, и тогда ты как будто больше не в ответе Притом этот Жан Поль был не дурак, считал, что абсолютный эго-измус другого известного немца есть род буддизмуса, как мы бы теперь сказали, ибо влечет к уничтожению всего на свете, к темному необитаемому безмолвию, где нет ни любви, то есть притяжательности, ни молитвы, ни надежды, ни смысла, а бытие есть бесконечный переход из вечности в вечность и обратно. Вот что такое восемнадцатый век, уже явного умопомрачения.

Вошла со стуком молодая негритянка в высоком чепце, с подносом на каталке: «Завтрак, мистер Жак-Лев! О, у вас гости». Пока она возилась с подносом, Митя достал из кармана батарейки, осторожно, чтобы не наступить на полу подрясника, стал на фортепьянный стул и снял со стены часы. Тотчас оказалось, что он купил не те: нужен был девятивольтный брусок, а не гильзы. Негритянка ушла.

 Да оставь, они показывают верное время временами.

Митя повесил часы и слез со стула.

 Я никогда не могу сказать точно, который теперь час, но внутренним чутьем знаю очень близко, сколько времени прошло с такого-то времени,  продолжал дядя.  Это похоже на абсолютный музыкальный слух и относительный. Пространство между двумя точками отсчета. Знаешь, как я вдруг понял, что время и протяженнность как бы переливаются друг в друга? В самом раннем детстве отец водил меня вечерами на прогулки по Ащеулову переулку до Костянского, направо до бульвара и назад, разсказывал о звездах и вообще о мироздании. Я держал его руку, изящную и немного шершавую с тылу, и так как рука его была вровень с моей головой, то я время от времени прижимался к ней щекой я очень любил руки отца и, бывало, замедлял шаг, и он тогда приговаривал: «Вперед!  И после небольшой паузы прибавлял с ожидательным повышением: умнее быть?..»  и я неизменно бойко заканчивал: «и за мышами не ходить!» И вот однажды в постели, с головой под одеялом, я мысленно проиграл про себя всю эту сценку и вдруг с ошеломлением впервые догадался, в чем тут дело что это «вперед» служит равно обоим и времени и пространству. Давно ты в дьяконах?

От неожиданности вопроса Митя не нашелся ответить сразу, а когда открыл рот, Николай Львович, звякнув вилкой о железную крышку судка, воскликнул: «Вспомнил! Яконов! Антон Яконов!»

Митя сказал, что «пять лет», что у него аэроплан вечером и что он пойдет теперь в город тоже перекусить что-нибудь и потом придет еще проститься.

7

В гостинице он собрал вещи, разсчитался, положил чемодан в автомобиль и пошел в город. Дул свежий ветер, но делалось жарко. Сидя в кафе за столиком на улице, он телефонировал тете Даше и в очень общих чертах описал положение вещей. Она была ему чрезвычайно благодарна и просила до отъезда попытаться увидеться с доктором Фурманом и позвонить ей еще, когда доберется до дома. Она уже заказала билеты на 11-е число, для себя и Ксюши, и если его на той неделе выпишут, что было, по словам доктора Фурмана, весьма вероятно, то поедет с ним в его «неблагоустроеннную, мягко говоря» квартиру в Лондоне, чтобы посмотреть на месте, что можно сделать на первых порах в отношении ухода, питания и прочего.

Из кафе Митя зашел в лавку обменять батарейки, вернулся к гостинице и перевез автомобиль на стоянку, ближайшую к больнице. По дороге он стал сызнова придумывать, что бы сказать сначала, что потом, и как прощаться в таких случаях, когда оба понимают, что больше, скорее всего, не увидятся, но сказать этого не могут. Впрочем, дядя-то может. Мысли разбредались, и, ничего не придумав, Митя, как был в легкой фланелевой куртке, поднялся на третий этаж. С врачом ему видеться не хотелось вовсе, но для очистки совести он справился у дежурной сестры и испытал облегчение, узнав, что доктор Фурман по пятницам бывает только утром.

Николай Львовича он застал в коридоре: он медленно брел к своей палате, переставляя со стуком ходунок. Увидев Митю, он потряс отворотом жалкого незапахнутого халата и сказал: «Нет лучшей рифмы к больничной палате, чем в больничном халате».  «Без помощи Кати»  попытался пошутить Митя, помогая ему войти и сначала сесть боком, а потом, перекинув ноги («спасибо, я сам»), лечь на кровать. «Кати теперь до понедельника не будет. Забавно, не правда ли, что в английском палата и халат сошлись в одном гардеробе». За два часа, что они не виделись, он переменился: на лице появилась краска, в глазах влажный блеск, речь стала отчетливей против утреннего. Но появился и какой-то тик: он иногда сильно мигал левым глазом, точно туда попала соринка.

«Где же твое облаченье?»  спросил он. «В машине. Мне ведь скоро отсюда прямо в Чэмсфорд и в Лондон, на аэродром». Николай Львович помолчал, что-то обдумывая. «Подожди, Митя. Ты спрашивал о моей пушкинской истории. Ты слышал о ней?»  «Совсем немного».  «Но ты ведь знаешь о десятой главе?»  «Минимально».  «Ну, коротко: на рукописи Метели, в Болдине, уже в октябре, 19-го, написано, что, мол сжег 10-ю главу. 19 октября, день открытия лицея. Да. Спрашивается: кто его основал, рескриптом? Отвечается: кто взял Париж, тот и основал. Счастливее не было у него времени, как те вовсе не безоблачные шесть лет. В последнюю годовщину, когда читал эти стихи, расплакался после первых строк и не мог продолжать. Была, дескать, пора, мой друг, пора У нас, а особенно у них, установился зловредный культ, а он был бедняга, и как его Родрик хочет да не может просить, помолитесь, мол, обо мне,  вот так и он. Вся эта дурацкая история Корша-Морозова, транспозиционный шифр и так далее, все это следствие недоразумения, следствие юбилейного жара, ложно-сочиненной и ложно-понятой речи Достоевского на открытии дешевого, как сказал некто, памятника, юбилейных выставок и так далее, словом забытый поэт и вовсе забытый несчастный человек».

 А кто был Корш-Морозов и какая это история?

 С десятой главой. Два скучных профессора. Недосуг мне теперь, сам почитай где-нибудь. У него на рукописи помета, сжег, мол, 19 октября! Пойми, «он основал Лицей»  а для Пушкина это было равноценно взятию Парижа. С какой же стати тут будто бы нечаянно пригретый славой? И небесный покровитель у них общий. Да. Сжег он желчные, ничтожные стихи, глупые, неуклюжие. Плешивый щеголь, враг труда. Что такое «враг труда»? Ведь это нелепость, да и все стишки там жалкие. Оттого и сжег. Чего ему было опасаться? Не обысков, надо полагать. Да и кто знает, когда он их написал и что именно он сжег? Мог ведь сочинить за пять лет перед тем, а сжечь вот, в годовщину основанья, да, в двадцатую годовщину, перечитал и сжег, потому что стихи злые и дурные. Но штука в том, что это не та глава или не вся глава. В последний год жизни он начал набрасывать другие строфы, а какие, об том я, кажется, имею некоторое понятие. Может быть, это последнее, что он написал. Он передумал, там совсем другой человек, под другим именем, он у него все бродит и бродит по волшебным нескончаемым лесам, и тень отца его покрывает. Глухой, неведомой тропою а вокруг

продекламировал он нараспев и засмеялся.

 И что же?  в нетерпении спросил Митя.  Вы нашли этот текст?

 Да, я нашел эту рукопись.

 То есть собственноручную?

 Что?

 Я говорю, неужели подлинник?

 Да, это его рукопись. Второй черновик. Посмотри при случае, откуда взялось слово «подлинник», и тоже, может быть, станешь сторониться его Но Мне подарил ее Джерси, островной князь. Она хранилась в альбоме его прабабки (или прапра).

 И вам известно, как она туда попала?

Николай Львович не отвечал и смотрел на свои припухшие, водянистые пальцы, которыми перебирал поверх одеяла. Потом перестал, словно и пальцы остановились в задумчивости, но скоро принялся слегка теребить заусеницы одновременно обоих больших ногтями сначала средних, потом указательных, потом стал как будто мыть одну маленькую руку об другую и наконец сложил их на груди. Митя машинально следил за этой хирономикой, не зная, повторить вопрос или нет. В это время вошла сестра и принесла лекарства. Николай Львович, когда за сестрой закрылась дверь, выплюнул опять пилюли в мешочек и, свернув, вложил его в полиэтиленовый, в котором Митя принес варенье, и подал Мите:

 Выбрось, пожалуйста, по дороге.

 Но отчего же вы

Он сделал жест, словно отгоняя муху, лег на спину и, подтянув одеяло под мышки и поглаживая его обеими руками, сказал неожиданно глухим голосом:

Назад Дальше