Бедная ты моя, сказала мать и, когда они были за воротами школы и видеть их из окон уже не могли, быстро наклонившись, поцеловала Лушку в голову, чего почти никогда не делала.
А дома, на кухне, стала учить дочь самому главному: чистить картошку правой рукой. Уже десятая, наверное, идеально голенькая картошка как же молниеносно чистила их мамка! бултыхалась в кастрюлю с холодной водой, а Лушка все мучилась с одной.
Ты не спеши, мышонок. Медленнее, вот так, видишь? Смотри, не порежься.
Наконец, Лушка не вынесла своей неумелости, слезы застлали ей глаза, нож сорвался, и она все-таки порезала руку ножом с налипшим на него черноземом. Мать испугалась, вскрикнула, замельтешила. Ее вдруг ни с того ни с сего охватила паника, что Лушка может от этого умереть. Как будто в Советском Союзе дети когда-нибудь умирают! Потом они ехали на трамвае в поликлинику, делать прививку от столбняка, и в кабинете, пахнущем лекарствами, Лушку кололи здоровенной иглой, насаженной на тяжелый стеклянный шприц, очень больно.
После прививки Лушка всю ночь не спала и думала о Зое Космодемьянской, которая никогда не приняла бы ее в партизанский отряд. Она ведь не только из автомата не сможет, картошку-то чистить и то по-человечески не сумеет, а две эти вещи самое главное в партизанском отряде.
Лушка люто возненавидела свою левую руку. И когда мать ушла на работу, включила газ и сунула негодяйку в огонь. Правда, сразу отдернула, но волдырь посреди ладони получился огромный, как будто она несла воздушный шар.
С перевязанной рукой дело пошло гораздо лучше и быстрее: писать правой Лушка научилась, да и все остальное худо-бедно, а вот с рисованием никак.
А что на это все отец сказал? Лариса Семеновна уже не отрывала глаз от шрама на Лушкиной руке.
Отец тогда помрачнел, узнав от матери про педсовет и про то, что дочка его уродилась левшой, но принимать участие в переучивании отказался, а заявил, усаживаясь на кухне и разворачивая газету «Труд»:
Вот сама и переучивай. Был бы сын, я б занялся, а дочка это, Танюха, твоя делянка.
Как же ты, Луша?.. Тебе же больно было! У Ларисы Семеновны лицо скривилось от мысли о Лушкиной боли.
А Зое Космодемьянской разве было не больно? ответила Лушка, продолжая рисовать.
Наконец рисунок был окончен.
Вот.
На пустой дороге среди поля с единственным деревом и единственной птицей в небе стояла Лариса Семеновна, у ее ног сидела похожая на нее полосатая кошка. Они смотрели в одном направлении, и обе чего-то ждали.
Кто тебя учил так рисовать?
Никто.
Откуда ты узнала, что у меня есть кошка? Голос у Ларисы Семеновны погрустнел.
Мне показалось.
Хорошо, а теперь книжка. Помнишь уговор? Читаешь про себя первую главу и говоришь, угадала я или нет. Лариса Семеновна поднялась и опять ушла к полкам.
Луша открыла книжку «Серая шейка» и подумала, что вот, может быть, и не стоило эту Ларису Семеновну рисовать она почему-то расстроилась. Но Луша этого не хотела. Начиная рисунок, она вообще никогда не знала, что у нее получится.
Тогда она решила сказать Ларисе Семеновне, что ее книга понравилась, даже если она окажется полной ерундой для малышей.
Нет, погоди, Луша, я ошиблась, вдруг воскликнула Лариса Семеновна из-за полок. Это не та книга. Попробуй лучше вот эту.
И положила перед ней другую.
Луша взяла в руки другую книгу. Синяя. Тусклый ключ на синем фоне. И больше ничего на обложке.
Не тонкая и не толстая.
Эта книга про сейчас или про давно?
Это про всегда. Лариса Семеновна вдруг подумала, что ведь дала самый правильный ответ.
Луша открыла книгу
Остановись. Не маши, бабочка хаоса, крыльями, ведь все же связано по упрямому закону взаимосвязей, вот и погибнет на другом конце планеты какой-нибудь остров. Или здесь, в советской стране, провалится в кроличью нору и пропадет Луша Речная, и все вокруг.
Первая глава. Уговор помнишь?
Помню.
Лариса Семеновна, время от времени поглядывая то на читающую Лушу, то в окно, где виднелась усыпанная шишками песчаная тропинка между оранжевыми сосновыми стволами, включила маленький кипятильник в эмалированном ковшике и открыла «Мадам Бовари».
А для Луши уже после второй страницы все исчезло: и библиотека, и лагерь, и даже город. Была только река, только лодка, жаркий полдень в неведомой стране, желтые кувшинки на темной воде и картинка: замок, растущий прямо из реки. А потом роковое, замедленное падение в кроличью нору. От ужаса и предвкушения неведомого у Луши перехватило дыхание.
Ну все, Луша, пора мне закрываться. Вижу, что с книжкой угадала.
Лариса Семеновна, пожалуйста, можно мне с собой взять в палату? Я не потеряю, я я обязательно верну утром, автобус только в одиннадцать, взмолилась Лушка.
Угадала, угадала! счастливо засмеялась Лариса Семеновна. А знаешь что, Луша А бери-ка книгу себе. Насовсем. Она и так старая, я за нее внесу. Считай, это мой подарок.
У Лушки защипало в глазах, и она, подскочив, вдруг порывисто и крепко обняла Ларису Семеновну так, что Лушкину благодарность ощутил весь мягкий ее живот.
Ну что ты, что ты, Луша!
И уже защипало у обеих в глазах, потому что Ларису Семеновну никогда еще ни один ребенок не обнимал.
Погоди. И вот еще что
Лариса Семеновна оторвала край газеты, очень быстро что-то написала карандашом и протянула Лушке:
Мой номер телефона. Обязательно в городе позвони. Позвонишь? Я пирожков напеку. С капустой.
Я позвоню, Лариса Семеновна!
Лушка прижимала к себе книгу, переполненная счастьем.
Утром, в одиннадцать, придет автобус, и Луша из лагеря уедет, а Лариса Семеновна с небольшим чемоданчиком пойдет желтой песчаной тропинкой меж оранжевых сосен на станцию Сосновка, откуда тянулись в город зеленые огурцы электричек.
А вот бумажку с телефоном Ларисы Семеновны где-то на пути из лагеря домой (может, в автобусе, а может, и на улице) Лушка выронит и безвозвратно потеряет.
Глава 3
Светящееся море
Когда Лушка выросла и пошла в школу, ей был выдан ключ от квартиры на шнурке с наказом не потерять, и она никогда его, кстати, не теряла. У родителей была своя жизнь, у нее своя, хотя спала она теперь дома каждый день, а не только по выходным, как на пятидневке, когда была маленькая.
Она рано научилась разогревать на плите жилистые, натруженные котлеты, которые мать почти каждый день приносила из своей столовки авиазавода, где чистила тонны корнеплодов. На авиазаводе вкалывал и отец. Он никогда не говорил «работать», только «вкалывать».
Жили хорошо. Двухкомнатная квартира от завода неслыханная удача, холодильник «Орск», телевизор с линзой, уборная с ванной, хотя все давно требовало ремонта, а отбитая эмаль у слива точно повторяла очертания Южной Америки. Даже «дача» у них была: огород и сарай за городом, куда они ездили с лопатами в переполненных, вихлявых автобусах.
Лушка любила, когда мамку это отпускало, и она опять становилась нормальной, любила, когда отец, заговорщически подмигнув Лушке, спрашивал мамку, придя с работы:
Ну что, Танюха, несунья моя, каких харчей сегодня у государства спиздила?
И пытался обнять за толстую спину.
А мать делала страшные глаза и стегала его вафельным полотенцем:
Тише, дурак.
И они смеялись.
Спали родители в «большой комнате», на диване-кровати, который давно сломался и, став просто кроватью, стоял раззявленный под синеватым покрывалом, которое красиво называлось «жаккардовым».
В выходной или на праздники родителей звали соседей, дядь Леху с тетей Ритой, или приходили какие-то папкины приятели с завода, и все они громко квасили на крошечной кухне, но Луше это совершенно не мешало. Она любила, когда ее оставляли в покое, да и свое леворукое художество она прятала: когда кто-то входил, научилась молниеносно перекидывать карандаш в правую руку и притворяться, что нормальная.
У нее была своя комната, длинная и узкая, как отцепленный вагон, с белой железной кроватью, шкафом и настоящей партой, которую откуда-то притащил отец. Парту покрасили, но на крышке все равно было видно глубоко вырезанное имя «Федоръ». Гости, конечно, шумели, но это не будило ее. «Лушка молодец, спит как пожарник», хвалила ее мать.
И Лушке было приятно. Хвалили ее редко.
А один раз они даже поехали на море. Город назывался Керчь и остался в памяти горько-соленым, огромным и пугающим морем, песком на зубах, запахом вареной кукурузы и спортшколой с кроватями, которая называлась «обсерватор». Поезд был шумным, переполненным, его качало, как, наверное, качает корабли, и Лушка спала на самом верху, на багажной полке, как книжка. Ей там нравилось, и она придумывала, о чем бы была книжка, если бы она ею стала. Сверху она видела всех, а ее на полке, которая кисло пахла чужими чемоданами и горячей пылью, никто не видел.
Вагон назывался красиво «плацкартный». Люди шумно разговаривали, смеялись, пили водку и пели, а поезд упрямо выстукивал «скоро-скоро-скоро́», «скоро-скоро-скоро́». Утром, чуть свет, мамка разбудила Лушку, пощекотав ей пятку:
Лушка, заяц, вставай скорей! Море! И они рванулись к окнам с той стороны, где показалась бесконечная синь.
И весь вагонный люд, большей частью люди степные, лесные, равнинные, проснулись, засмеялись, зашумели и, несмотря на рань, вытягивали шеи к окнам, за которыми появилось море, неподвижное от своей огромности. Никакие картинки не могли бы это передать. Все мелкое: дома, полустанки, деревья неслось и проносилось, а море оставалось неподвижным.
Потом весь их плацкартный вагон ел холодные крутые яйца с солью и хлебом, и в вагоне стало пахнуть совсем неприятно. Пассажиры пили темный чай с кусочками сахара. Они красиво таяли в стаканах, засунутых в дребезжащие железные подстаканники, и незнакомые люди разговаривали, словно всегда друг друга знали. Все стали вдруг какими-то счастливыми, как перед Новым годом, и угощали друг друга салом, вареньем, холодной курицей. Лушка подумала, все это потому, что они увидели море. И с того момента уже не могла дождаться, чтобы войти в него самой недалеко, по щиколотку, а то страшно.
В Керчи они поселились в замечательном абрикосовом саду, в деревянном сарае с окном. В сарае стояли раскладушки и грубо сколоченный стол, а вместо пола была утоптанная земля, покрытая полосатыми половиками. И был садовый кран с мягкой, вкусной водой, под которым они умывались абрикосовыми утрами, звенящими от птиц. Папка говорил, что им очень повезло найти такое жилье, так как ехали они дикарями. И она смеялась, и представляла папку с перьями на голове.
Абрикосы были маленькими, но очень сладкими, прятались в зелени и назывались «жердели». Квартирная хозяйка, баб Оля, разрешала Лушке срывать жердели прямо с ветки. Ничего вкуснее Лушка никогда не ела. Целыми днями баб Оля варила из них варенье тут же в саду, поставив латунный таз с ручкой на железную печку, которую топила сухими абрикосовыми ветками. И давала Лушке пенки, вкусные. А потом продавала варенье на рынке.
Баб Оля жила в своем одноэтажном доме с желтыми резными наличниками и желтолицым сыном-инвалидом Петенькой, очень большим и страшным. Он сидел у окна в своей каталке с велосипедными колесами и иногда нечеловечески ревел и порывался встать, но не мог, как будто его держал кто-то неимоверно сильный и невидимый. Лушка его тайком нарисовала, но на рисунке Петенька получился совсем не страшным, а грустным и квадратным, как Брежнев из программы «Время».
С утра и на целый день они уходили на большой песчаный пляж, где папка все-таки научил ее плавать. И мамка тогда этим болела редко, да еще, как оказалось, умела плавать и заплывала дальше папки, не боясь никаких медуз.
Все было здорово ровно до того вечера, когда у набережной в темноте начало светиться море. Фос-фо-рес-цировать. Это Лушу здорово напугало, и у нее появилось предчувствие, что что-то нехорошее случится, но об этом никому не сказала. Она уже знала: когда все так сказочно хорошо, потом обязательно бывает плохо. А через день или два выяснилось, что в городе холера. Их заперли на две недели в «обсерватор»: в спортивной школе поставили сотни раскладушек прямо в зале, по верху стены протянули колючую проволоку и никуда никого не выпускали. Родители сказали: «Так надо», и она успокоилась. Было жарко, ночью люди громко храпели в огромной «спальне» с белым полом, расчерченным спортивными кругами и полосками. И вся еда, которую им давали, была белой: манная каша, рисовая каша, молочный суп, кефир. Только это она и запомнила белизну. А потом их выпустили. У них холеры не оказалось, а в городе она продолжалась, о чем перешептывались взрослые. Об этом почему-то нельзя было говорить громко.
Потом они ехали обратно в Ворож на деревянных полках в вагоне, где тюфяков им не дали. И полку ей пришлось делить «валетом» с мамкой, потому что поезд был переполнен. Тогда отец надул ее резиновый круг с осьминожками и положил ей под голову, мамка обернула круг своей блузкой, и Лушке опять стало хорошо, потому что блузка пахла солнцем и мамкой. А папка и вовсе остался без полки, и всю ночь курил, смеялся и пил вино с проводником, толстым краснолицым грузином в его «купе» около постоянно запертого туалета. А на станциях через открытые окна тянулись черные от загара руки с желтыми кукурузой и дынями, и весь вагон пах дынями и кукурузой. И все стало опять разноцветным, что Лушке ужасно нравилось, но одно не давало покоя: ночное свечение и память о том страхе, который продолжал заползать в сны. Когда все в вагоне уснули, она осторожненько, чтобы не разбудить мамку, подтянула к себе рюкзачок с карандашом и блокнотом, которые всегда носила с собой, села поближе к тусклой лампочке и это светящееся море нарисовала. И поняла: если нарисовать страшное, оно становится нестрашным. И спала хорошо, без снов.
Глава 4
Травля
О неизбежности школы Лушка вспоминала каждый август с великой тоской. Еще в детском саду она уяснила: чтобы тебя оставили в покое, надо быть невидимой в своей полной похожести на остальных. Как незаточенные простые карандаши в коробке.
Однако все изменилось в тот день, когда давно, еще в третьем классе, она описалась на уроке математики.
Математичка была вредной и не отпустила ее в туалет. И Лушка сидела, терпела-терпела изо всех сил, пока вдруг не чихнула. И почувствовала, что по ногам потекло горячее, а под партой образовалась лужица
И началось. Лушка словно пересекла какой-то рубеж, за которым в школе она перестала быть незаметной и как все. Ее можно было теперь гнать от своих парт, кричать ей на улицах: «Лушка-зассанка», «Ссаная Крольчатина».
Крольчатина это из-за того, что у нее передние зубы выросли неправильно: здоровенные, как у кролика, а между ними зазор. Мало того что рыжая, еще и щербатая. В общем, не только зассанка, но и та еще красавица.
Особенно усердствовал Сурок, Сашка Сурков, здоровенный белобрысый второгодник, с поросячьими глазками без ресниц. Он так и норовил задрать ей при всех в коридоре форменное платье: «А ну, покажи ссаные трусы, алкашкина дочка!» А когда метал спрессованными, тяжелыми, как камни снежками (пальтишко у Лушки было жиденькое), то все метил по начавшей болеть и набухать груди. Он плевал из-за спины на ее рисунки и тетради густой коричневой слюной курильщика и однажды вылил ей на голову полпузырька красных учительских чернил. Лушка выглядела как окровавленная, даже класс оторопел, а Сурок хохотал и упивался эффектом. Хорошо, что родители работали сверхурочно, и она успела до их прихода отмыться в ванне, из которой выбросила грязное белье. К счастью, к родителям зашел тогда сосед из второго подъезда, дядь Миша, и они сели на кухне «квасить».