Папироса кончилась; пьяная голова Михаила, выдавшая абсурдное рассуждение о шляпах и свободе, клонилась к деревянным ступенькам крыльца и хотела на этом крыльце сейчас заснуть. Геневский резко поднял голову и разбудил ее. Подняв голову, он все заметил.
Снег. Снег падал с неба круглыми медленными и рваными кусками и засыпал дорогу к дому. В окружающей темноте и тишине виделись тонкие струйки дыма крестьянских домов; от каждой струйки раздавался собачий лай, тихий и ленивый, скорее по привычке, чем по необходимости. Остальная деревня молчала. Небо, небо абсолютно и безальтернативно черное, и в этом черном небе колючий снег Этот довольный «фамильный» табачно-пьяный вечер, этот крупный и безмолвный снег в черном небе, эта собачья тишина Что-то происходило в России такое, отчего и тишина и чернота только росли. Безразличный Геневский словно опомнился и все понял. Потушив еще тлеющую папиросу о снег, Михаил шепотом, сбивчиво, своими словами, помолился за ушедших на Кубань добровольцев. Он всегда укорял себя, когда молился подшофе, а тем более просто пьяным, но сейчас было необходимо с укором себе и просьбой о прощении Геневский закончил.
Поняв, что черное колючее небо ему больше не страшно, Михаил глубоко втянул в себя холодный ночной воздух, вновь оглядел широкую деревню и вернулся в дом.
***
Через несколько минут после того, как дверь захлопнулась, огонь в окнах погас, а Михаил улегся на старенькой кровати под своей шинелью сгорело все постельное белье, а денег на новое не доставало колючий рваный снег закончился. В безгранично огромном черном небе, несравнимом ни с чем, в бездонном космосе, нависающим над нашими головами, загорелась яркая белая звезда. Она одна, маленькая, простодушно, по-детски, упорная, горела ярким белым пламенем среди вязкого смолянисто-нефтяного страшного моря. Горела звезда упорно и смотрела на окружающий мрак принимающе мрак есть мрак, звезда здесь для того, чтобы мрак развеять.
Звезда горела на юге от Таганрога, над кубанскими степями, над холодными снегами и трудной дорогой, горела костерком, вокруг которого спали озябшие и уставшие офицеры и юнкера. Наверное, одному из них не спалось, и он встал, чтобы испить холодной воды из металлической фляги в холодную ночь. У него потом заболит горло, поднимется температура, и будет озноб. Но он продолжит идти туда, куда должно он отвечает за миллионы русских людей, живших, живущих и еще не рожденных. Если бы не его больное упорное горло в страшный мороз, если бы не его колотящий озноб в двенадцатичасовом походе куда бы мы прятали глаза от стыда? А так еще можно жить, зная об этом офицере Он был! Ныне горло его еще здоро́во, тело его не горело и не трясло. Глаза его, нет, совсем не полны болезненной славы, надежды, отчаяния или желания умереть за Россию и ее свободу, вовсе нет, глаза его полны смертельной усталости и раздражения от бессонницы. Думал бы он о России и геройстве каждую минуту, выдохся бы и никуда не пошел. А так звезда горит и все понимает.
Эта звезда знает себя и себе не врет. Она не горда и не тщеславна, она даже не слишком довольна собой, да и в целом не может быть довольна ничем. Но без этой звезды ни один житель России не мог бы гордиться собой и своим народом. Не мог бы без стыда знать себя и свою историю. Ибо имя этой звезде честь русского человека.
Глава вторая. Из Румынии походом
Пока царствуют комиссары, нет и не может быть России.
М. Г. Дроздовский
Холодно смотрел Матвей Геневский на белую стену холодной комнаты, которая когда-то служила ему кабинетом. На той белой стене еще под Рождество был отличный камин, небольшой, уложенный белой плиткой; на полке камина стояли два Александра: Александр Васильевич2 и Александр Христофорович3, а на дымоходе висело зеркало. Более для красоты, потому как старший Геневский никогда не любил на себя смотреть. Не сказать бы, что был он урод: глаза его, карие и выразительные, с напряженными нижними веками, глядели прямо, стойко и оценивающе; губы пухлые, но всегда плотно стиснутые улыбались только по праздникам и при службе; лицо, в целом, правильное, чуть широкое, с выделяющимися скулами, отдающее аристократической бледностью, могло бы казаться даже очень симпатичным, если бы не холодная усмешка, как бы впитавшаяся в него. Нельзя было разобрать, откуда именно истекает эта усмешка: ни губы, ни глаза ничего подобного не выражали, однако, общий портрет ротмистра Геневского искрился холодом, как лед на солнце, недоверчивостью и иронией; сложно было долго смотреть в это лицо. Сложно было смотреть на себя и самому Геневскому, он себе даже откровенно не нравился, но считал, что внешность дело пустяковое нужно дело делать, а не следить за чертами лица чай, не барышня.
Усов Геневский не носил, а бороды вовсе терпеть не мог, однако тусклая линия волос всегда была под его носом вырастала она отчего-то моментально; побрейся с утра к вечеру нарастет. Волосы свои, прямые, светло-коричневого оттенка, Матвей стриг коротко, но те сильно выросли за зимние месяцы сидения в деревне (сам себе волосы Матвей никогда не стриг).
О зеркале, однако, офицер жалел. Жалел по простой формулировке: с зеркалом лучше, чем без него. Также и про остальное: с камином лучше, чем без него; с зелеными обоями лучше, чем без них; с большим дубовым столом лучше, чем без него Была у Матвея такая черта: он хорошо разбирался в настоящей ситуации, хорошо помнил и понимал прошлое, но будущего совершенно не видел. Само собой казалось ему, что зеленые обои имеют право существовать только в прошлом, а в будущем их появление на этих стенах даже странно.
Особенно дорог был камин. Геневский страстно любил сидеть в двадцатиградусный мороз у трескучих бревнышек и перебирать документы. Зимой 1917-го он это делал. Зимой 1918-го не было ни камина, ни документов. Когда народ громил усадьбу, некоторые удальцы топорами разломали весь дымоход чуть не до потолка, так что всю стену пришлось наглухо заложить кирпичом и закрасить так, словно стена была вечно плоской. Сейчас Геневский сидел за маленьким нелепым столиком и смотрел на семиаршинное белое полотнище. Сидел с прямой спиной, закинув ногу на ногу, но смотрел в стену несколько, признаться, даже тупо, если не знать его мыслей о камине. Тем не менее, могло показаться, что ни стены перед собой, ни камина в мыслях он не видит; могло показаться, что он вовсе никуда не смотрит, а лишь застыл в бесчувствии.
Старшего брата одолевало неприятное чувство. Чувство это не было связано ни с разрухой дома, ни с бедностью, в которой он оказался, и точно не в страхе за свою жизнь более он боялся за жизни добровольцев или сестры. Чувство это, так не свойственное Матвею Геневскому, вызывалось тем, что ему просто нечего было делать в Таганроге хозяйничали большевики, и даже подпольные офицеры жили тяжело, не говоря об ином организованном вербовочного центре. Землю национализировали, торговлю запрещали, церкви закрывали. О расстрелах гражданского населения он не хотел и думать. Также, было очевидно, что до их усадьбы скоро могли добраться во второй раз и уже не просто озлобленные крестьяне (с них спрос небольшой, они действуют инстинктивно; сегодня грабят, завтра застенчиво на рынке глаза отводят), но серьезно настроенные большевики. Большевиков Геневский видел, большевиков Геневский даже убивал; убивать их дальше Матвею хотелось очень, а вот видеть нисколько.
Ротмистр, право, помышлял фиктивно устроиться к красным в контору и там тайно принимать офицеров, но быстро разочаровался в таком плане: сам чуял, что его раскроют, да и служить большевикам, даже фиктивно, почитал за грязь.
Итак, Геневский не хотел признаться себе, но должно смело встречать любые препятствия: чувство, так не любившееся Матвею, называлось ностальгией, или даже ярче тоской по прошлому.
Геневский давно, с первых дней февральской революции внутренне опал и съежился. Завелась в его голове несносная мысль, обреченная мысль, что, якобы, не будет уже России, а все советы, партии, республики, парламенты Мысль скверная и, как казалось, глупая и неверная; тем не менее, мысль эта покоя не давала. От нее думалось Матвею, что и жизнь вся позади, что в свои тридцать два года он сделал все возможное, все полезное, а теперь только и остается, что сидеть в дрянной комнатке и глядеть на проклятую известковую стену. Якобы ротмистр стал бесполезен в новом мире, а все настоящее и осязаемое закончилось.
Он, как уже было сказано, не мог видеть будущего, а тут будущее вовсе пропало. Ранее было легко: он знал свое дело, знал, ради чего он служит и живет, сейчас же нет. Он не знал, чего ждать, на что ориентироваться и, признаться, не мог точно сказать, как защитить сестру и брата. Конечно, Матвей сделал все необходимое, чтобы большевики как можно дольше не замечали их поместья, но даже так, красных надо было ждать к лету. Матвей уже жалел, что не ушел на Кубань с добровольцами, от них совсем не было вестей уже который месяц. Ротмистр надеялся организовать мощную вербовочную ячейку, но из-за буйства красных в Таганроге этого никак нельзя было сделать; если же устраивать вербовочный центр прямо в поместье, большевики раскроют его и сестру! гораздо раньше лета.
Против похода с Добровольческой армией имелась и такая причина: сестру оставить было не с кем но ее можно было взять с собой! Все лучше с Корниловым, чем с советами.
Глупость, сказал себе твердо Матвей и отвернулся прочь от стены с камином.
Погода была совсем не каминная. Снега за окном уже не было, а температура вовсе подскочила под пятнадцать градусов по Реомюру; палило солнце ни единого облака. Сада под окном, разумеется, давно не было. Оставалось любоваться на распускающиеся кустики, довольно кривенькие и неказистые; лес поблизости тоже стал зелен, но туда братья зачастую поостерегались ходить убить в лесу офицера теперь мог любой, и не поймешь, кто враг. Михаил, впрочем, ходил. Он спорол с шинели свои погоны, снял с фуражки кокарду, спрятал неизвестно куда портупею с саблей и подсумками, а револьвер таскал без кобуры, за поясом. Выглядел он при этом наивно любой поймет, что это офицер, но Михаил был делом доволен и бродил по лесу и деревне с очень довольной, но все же очень нелепой улыбкой, словно считал себя похожим на большевика. Матвей было корил брата, но куда там.
Сестра же несколько поуспокоилась и перестала сбегать на митинги. Михаил мягкими увещеваниями и братскими наставлениями дал ей понять, что в Таганроге, как минимум, положение опасное; потом же, барышне в ее возрасте следует учиться, а не верить тому, что говорят на площадях впрочем, о женской эмансипации говорили и красные, так почему бы не послушать их совета? Варвара послушала и взялась за уцелевшие книги. В конце концов, регулярной иронией и шуточными замечаниями Михаил стал разрушать у Варвары светлый и торжественный образ большевизма к началу апреля она сама начала шутить над революцией, но так, что и не поймешь, шутит она или серьезна. Матвей признавал это прогрессом, пусть и считал методы брата необычными. Михаил же никак не считал. Он просто делал дело.
Матвей тем временем уже стоял у окна и, опираясь ладонями о низкий и узкий подоконник, смотрел на деревню. Сотни и тысячи раз он смотрел на нее, сотни и тысячи раз она казалась ему одной и той же. Множество небольших изб стояли там, за окном; от многих уже давно курился дым (был девятый час утра). Там жили крестьяне, великороссийский и малороссийский народ, красные, желтые, синие рубашки Синие рубашки, подпалившие усадьбу Геневских. Странное чувство наплыло на Матвея, он даже от него поморщился: пусть усадьба вовсе сгорит в сильнейшем пожаре, лишь бы этот дымок из крестьянских труб исторгался вечно. Не был Матвей сентиментален и даже любовь почитал за чувство вредное и пошлое, если говорить о нем открыто и громко: любовь требует тишины, покоя и уединения. Крестьян он любил. Но более ничего думать не желал даже своя родная голова стала для него за месяцы затворничества слишком громкой.
Офицер распахнул окно. Ветер стал теребить его волосы, лучи слепили глаза, петушиные и собачьи возгласы раздражали ухо. Но сам он, признавшись себе, что крестьяне ему милы, был доволен. «Пусть жгут, мерзавцы, думал Матвей, пусть жгут. Но, право, зачем бить бюст Александра Николаевича, не он ли дал им свободу?..»
В дверь постучали. Значит, не брат и не сестра. Геневский хмыкнул, не отрываясь до поры от окна, и медленно развернулся. Осмотрел свою мятую лиловую рубаху, купленную в Таганроге еще осенью, с мятежным чувством вспомнил о своем темно-синем жандармском мундире и озлобился. Решительно, в два шага, подошел к двери и отворил.
Поручик Михальченков прибыл с донесением, он стоял за дверью, вытянувшись во фронт и прислонив правую ладонь к крестьянскому картузу; говорил полушепотом. Лицо Михальченкова было простое и чистое, лишенное усов и бороды начисто, голубые глаза глядели ответственно, на них круто накатывались две черные поблескивающие брови, отчего выражение лица поручика казалось суровым. Роста он был высокого, в плечах широк, телом крепок; тело это облачалось в чисто крестьянский костюм; зипун его, грязно-коричневого оттенка, был порван в двух местах.
Здравствуйте, поручик, Геневский поспешил надеть фуражку, приложился к ней и оглядел Михальченкова. Тот жил в Таганроге, и ему полагалось так ходить для конспирации. Новости?
Новости, господин ротмистр. В Таганрог идут немцы, сказал поручик, не изменившись в лице.
Как вы сказали? Немцы? Геневский задумчиво уронил взгляд в пол, склонился и несколько отвернулся, взялся рукой за подбородок. Интересно. Сейчас шестнадцатое. Когда они будут?
Дня два и займут город. Большевички заволновались. Уйдут.
Точно уйдут?
Точно так, господин ротмистр. Уйдут, повторил Михальченков.
Разумеется, Геневские знали о позоре Брест-Литовска, нельзя было лишь достать точных сведений о том, сколько земель большевики отдали. Явный и понятный факт немцы займут Таганрог давал понять: вся Украина, а там, быть может, и Дон с Кубанью отошли немцам. Факт этот пугал, но и давал надежду: если немцы одолеют Антанту России точно конец; но если немец будет повержен, то временная оккупация пойдет лишь на пользу жизнь на оккупированных территориях будет вестись обыденная, если не обращать внимания на вильгельмовских паразитов.
Немцы сейчас, чтоб их, шельм, черт располосовал, нам нужны. Если я через два дня войду в город в полной форме, а мне усатый коричневый таракан честь отдаст значит, можно формировать новый вербовочный центр. Идите, господин поручик, благодарю.
Еще кое-что, господин ротмистр, поручик с места не сошел, пришли сведения о русской армии, приближающейся к Таганрогу. Идут вслед немцам.
Какая еще русская армия, поручик? Матвей Геневский от таких слов сразу смутился, ему представилось, что к Таганрогу подходят какие-то действительно русские войска под командованием Императора, он этого захотел страшно, но, конечно, понял, что того быть не может. Все русские части, отпущенные с фронта, либо теперь никто, либо под большевиками.
Не могу согласиться, господин ротмистр. Эти войска, как сообщают, идут под Андреевским флагом и освобождают деревни.