В общем, папка наш Савелий хороший мужик. Деревенские сказывали, что мамку нашу после свадьбы год из рук не выпускал, нравилась больно. А мамка вся светилась, больше даже самого солнца. Цветы ей рвал, прямо по дороге. Как идет домой с работы цветы, а утром, говорят до зари приносил! А потом, Федька наш брат родился. Так, папка мамке серьги справил. Пошел в магазин, который у железнодорожной нашей станции Перьино, и купил. Деньжищ отдал, говорят люди состояние! Корову еще одну купить можно было, да еще поторговаться. Одел ей серьги и сказал: «Носи Шурочка любимая, как Федечку сыночка носила!» Я ведь все знаю! От кого, от кого? От тетки Зинки. Она же нам добра желает. Когда папка ушел, стала потихоньку все рассказывать. Зараза! Хоть, и добрая. Мы, пущай, маленькие, но переживаем, а Лидка вообще ночью плачет. Приходится к ней на край кровати садиться и гладить по руке, чтоб успокоилась. Скучает. Я тоже скучаю! И Федька, ну и что, что он в армии. Ему там тяжелее всех нас. И мамка, наверное, Шоферюгу Любика с тех пор, как корова наша Лапа языком слизнула. Хоть бы с папкой на дороге не пересеклись. Она ведь у нас одна в деревне. Все по ней ходят.
А я на море хочу. Это моя тайная мечта. Возьму Лапу и поедем. Лидку жалко. Ладно, возьмем и ее с собой. А мамка пусть папку ждет. Вон, Любик ее со смены дождался, значит и она папку дождется. Федька, когда все это случилось, взял нас двоих на руки, прижал к себе и сказал: «Ну, что дорогие сродники! Мы все Щебелины, значит, все будет хорошо!» Но мы-то с Лидкой почувствовали, как его трясло, а потом во-о-от такую маленькую слезу увидели, и поцеловали его прямо с двух сторон. А он, будто постарел. Засмеялся, как мамка, звонко и переливисто. У нас никто так не смеется, только он и мамка, и поют только они в семье. И сказал: «А ну, последыши! Геть со двора! Пойдите Лапу посмотрите!» Мы с Лидкой переглянулись че на нее смотреть, корова она и в Москве корова, но он нас выгнал за калитку. А море широкое, больше, чем три поля даже. Или двадцать полей. Ух я бы волны руками потрогал, скользкие наверно. Купаться бы не пошел, глубины боюсь. У нас речка Выщелка, узкая, но с теченьем в закутках. Раз на иле оступился, думал все, потону, благо тетка Зинка на велосипеде ехала. Так и вытащила. Я ей тоже иногда карасей приношу, для кошек, конечно. У нас их три все девочки: Аська, Мурса и Пыша. Лапа с ними дружит. Может и их взять на море! Пусть покупаются, они ведь глубины не боятся, а к воде привыкнут. Я всю комнату в доме картинками с морем обклеил, там плакатами, открытками, фотографиями с журналов. Лидка даже обижается. А сейчас, вообще, как папка ушел, половину снял и с куклами развесил. Изза Лидки. Она же такая еще маленькая. Скучает по папке. И я, и Федька, и мамка. Только мамка молчит и много работает. А спать ложиться, так до зари не засыпает. Видать ждет, что папка с цветами придет. Любит она его.
Щебелины ведь против были, чтоб папка на мамке женился. Говорили: «Дурнее брать надо! Эта слишком! Не по тебе!» А он все равно женился. Откуда Щебелины знали, что «не по тебе»? По доброте, наверное, как тетка Зинка прямо! Родственники. Потом, я родился, так папка мамке ее портрет подарил. Ага, нашел художника, тут один приезжал с города, отдал ему кучу денег, и тот по фотографии мамку и нарисовал. Лучше б сразу море! И сказал мамке: «Это тебе, Шурочка любимая! Как носила Ильюшеньку, так пусть этот портрет твой будет тебе напоминанием, что одна ты такая на белом свете!» Откуда знаю? Люди болтали, ага, тетка Зинка, добрая наша. Я сам после этого еле заснул. Лидка пришла, на край кровати села и по голове меня гладила, наверно, целую ночь. Почему море такое необычное? Хотя, Лапа тоже. Не всякого доить подпустит, а еще и лягнет, кто не понимает, да хвостом прищелкнет. Но меня не трогает, ведь я ее не дою. Только мамка, да иногда Федька, когда мать Лидку в животе носила. Папка работал тогда много, а Щебелины говорили: «Что ты их стругаешь без меры? Вон, с лица спал. Если б с Шуркой не связался, справнее был!» А папка улыбался и отвечал: «Хочется! Люблю Шурочку!» потом, Лидка родилась, такая красная и крикливая, спасу не было. Да! И голодная! Почему и до сих пор молоко пьет. Не хватало ей мамкиного. Нам с Федькой хватало, а ей нет. Вот и стали ее прикармливать Лапиным. Тогда папка мамке шубу подарил и сказал: «Это тебе, Шурочка любимая! Как носила Лидочку, так пусть это шуба тебя всегда моей теплотой греет!» А деревенские-то лезли: «Сдурел, Савка! Помешанный! Лучше б корову купил, трое детей ведь!» Ага! Тетка Зинка говорила! Надо же добро людям делать. Так мамка этой шубой, как папка ушел, ночью и накрывается. Мы ей: «Мамка! Лето! Жара!» А она улыбается и еще больше в нее кутается. Ага! В серьгах, в шубе и смотрит на свой портрет всю ночь, а под утро папку ждет. Федька сказал нам, чтоб мать не трогали. А че ее трогать? Вон, добрая тетка Зинка есть! Так он добавил, что после армии придет и будет тоже добро добрым людям делать.
А папка-то видать не понял, почему Любик мамку после смены привез. Он же ее не на море возил, а с работы. А работа у нее непростая, на свиноферме. Как покормила под утро свиней, так и привез. Может она шла сама по дороге, а он ехал, вот и предложил ее довезти. А папка ведь не мог ее встретить, нас же трое и Лапа еще. Вот, доброта, что с людьми делает.
На море сейчас не поеду. Лапа и кошки на мне. Да, еще эта Лидка. Федька вернется из армии, тогда сам и съезжу. А еще, я так хочу, чтоб папка вернулся. Когда Лидка заснула, я пришел к мамке и сказал: «Мамка! Давай я с тобой в шубу укутаюсь, прижмусь к сережкам и будем вместе смотреть на твой портрет и папку с цветами ждать!» И она тогда первый раз расплакалась и ответила: «Иди, сыночек Илюшенька! Спи, родной! Жизнь, как любовь, вся из добра. Папка твой самый лучший на белом свете. И цветы его самые сердечные. Я его сама подожду, а ты спи, а то он вернется, а у тебя сил не будет на рыбалку с ним сходить. Да, за Лидочкой посмотри, сыночек!» Ну, я и пошел, а сам думаю: «Какая рыбалка? Лучше б на море съездили, дождались бы Федьку и съездили».
Пора спать. Завтра Лапу за калитку выводить. А Лапа она, потому что Лапочка. Только Лапочка длинное имя, для коровы негоже, а Лапа в самый раз. Глаза у нее не коровьи, больно выразительные. Сейчас Лидку простыней укрою, хоть и лето, но под утро прохладно, чтоб не заболела. Спокойной ночи Федька и папка!
Хочу на море Вырасту, заработаю денег и всех возьму, даже деревенских наших тоже. Просто так.
Ой! Что-то грюкнуло! Окно что ли! Как там мамка?
Ух, ты! Цветы! Ура! Ура! Цветы есть, а папки-то нет! Мамка спит. Значит, он вернулся! Спасибо тебе, море, за папку!
Вот вам все Щебелины! Не ходи Савка за Шуркой, а она Шурка сама пришла! Вот тебе Любик! Без добра добра не будет. Любовь, как море, двадцать полей, нет пятьдесят! И как мамкины глаза, одни для всех нас и для папки тоже.
Лапа это самая лучшая корова в целом мире. В нашей деревне больше таких нет. А любовь есть. Много. Доброй. На всех и для каждого. Даже мы с Лидкой это знаем Море Папка и мамка Цветы Федька и море
Алый цветок
Весну не люблю. Кашеобразная муляка с дождями и снегом. Набухшие почки с лоснящейся кожей. Ветры. Дикие и наглые. В каждую щелочку, в каждое окно, в каждую дверь. Стервятники мартовские. Кругом вода. Ее так много, что не спасают и резиновые сапоги. Такое впечатление, что босой и мокрый. Грязно и скользко. Но не душевно. Хотя и птички поют, и солнышко лучами пригревает. В сон клонит. Особенно после обеда на свежем воздухе. Как-будто кто шепчет, так ласково и настойчиво: «Ложись, Егоровна. С утра наломалась, покрепче лошади, хоть сейчас отдохни!»
Подумаешь, весна. Любовь эта! Тьфу, на нее три раза! Надо делами заниматься, а не любовью тешиться. Налюбляться аще. Молодо-зелено. И что за народ нынче пошел? Неработящий, тока гулящий. Идут, смотри на них, с баяном, день белый на дворе, а у них всегда весна. Все улыбаются, да говорят: «Че, Егоровна, злая такая? Все дела не переделать, тем более в селе. Успеется!» А я им: «Успеется, как почем ноги зря бить! У! Нет на вас управы!» А они еще больше раззадориваются. Весна! Не люблю ее. Такая противная, не договориться. Вон, перину вынесла посушить хоть немного, а она градом, как дала. Град с куриное яйцо. Беда, люди! Еле перину спасла. С реки бежала, я там иногда сижу на ломаном дереве. Его когда-то гроза с молнией расколола. Страху-то было! Только хрясть и все! Вот и любовь эта, только хрясть и все! И как жить? А сижу я, потому, как нравится на природу смотреть. По воде утки плавают, крякают, стаями прямо хороводы крутят. За рыбу дерутся до крови. Сама видела. Цветастые такие. Прохладно и тихо. Но не душевно. Хотявсе вроде бы ничего, да в груди что-то не так. Поспать что ли.
Всю свою жизнь я Егоровна. Еще девчонкой по селу бегала Егоровной кликали. Все потому, что как бабка, больно любопытная и болтливая была. А че? Характер такой. Обычный, как у всех женщин мутный! Тьфу ты! Мудрый! Мы ж, мужика, как на ладони видим. А че его видеть? Он один, как на подбор, хоть у нас в «Думовке», хоть даже в энтой Америке. Мужик, как мужик. Это тебе не баба. Баба она тоже одна, но разная. Прямо, как эта весна! Загадочная! Вон, Евдокия, красавица наша думовская! Как пляшет девка, с других сел глазеть идут. Мужики, конечно! Че своих мало? А они говорят: «Такой нет Евдокии, как у вас в Думовке!» Ну, я им: «Слепые вы, че ли? Да у вас в «Рыжове» одна девка краше другой, да пляшут так, что цветы замирают!» Они смеются. Молодо-зелено. Вот, отпусти ты Евдокию в энту Америку, тут ей прохода нет, а там вообще останется. А еще, если весна эта? Любовь! Посдурели! Любви не видали, изверги! Она ведь не шалам-балам на баяне, похлеще весны самой будет. Много понимают, тунеядцы! Она, любовь эта, как вот маленькая уточка, по воде плывет туда-сюда, даже кругов не видно. В цвет весны. Яркая такая щебетуха. Но скромная. Таинственная и чуткая. Там кто-то фыр-р-р пролетит, а она уже все видела. В руки брать нельзя, а неволить тем более. Только созерцать. Потому, как цикл нарушить можно. Че ее брать оттуда, где она сгодилась и тащить туда, где такая же сидит, только на своей воде? Хоть и вода везде одна. Как мужик. Ноги студятся, а все из-за этой муляки. Дорог нет нормальных и сказали не ждите. А мы че, трактора что ли, грести, силы-то ведь не те. Вот и приходится, раз пришла, полдня сидеть и обедать здесь же. Небо все в прожилках. Прямо из облаков паутина. Белая такая с дымкой. Но не душевно. Хотя отдохнуть мне надо. Че-то сердце щемит. Прямо, как в молодости, когда в девках ходила.
Не люблю весну. Все в ней не так. А работы после зимы, хоть во двор не выходи. Мало того, затопит и выгребай ее жижу, да животину мелкую гоняй, чтоб под ногами не крутилась. А вот, землю люблю. Она всегда сговорчивая. Че попрошу, всегда даст, даже еще и больше. Там картошки, моркошки, буряка. Только нравится ей, когда за ней ухаживают. С нежностью. Прямо, как баба. Она тогда все дает и делает. Внимание любит. Любое простое искреннее внимание. Полить вовремя, вспахать, прополоть, поговорить, погладить даже. Живая ведь. В Америке энтой тоже есть земля. Вон, Евдокию запустить, она бы по-русски ей про любовь рассказала. Интересно, а может, не поняла бы русскую речь земля ихняя. Хотяязык у любви один, настоящий и вечный.
Я замужем не была. Не успела. Другая его уточка подхватила Анисима моего. Вон, в Рыжово к нему ходила. Мне говорят: «Егоровна! Че своих мало мужиков?» А я им: «Мало! Такого Анисима, как в Рыжово не сыскать нигде!» Ну, они: «Молодо-зелено! Дура-девка!» А он, на баяне играл, первый красавец на три села. Я ж не одна к нему ходила стаей! Мудрая! Та еще по весне. Думала, выхожу, да влюблю, а он в характер встал, не мужик, а черт, прости Господи, какой-то. То ему Нюська приглянулась, то Фенька из «Цаповки», куда уж до меня. Любовь она такая, что просто так не отделаешься. Не шутка, а сурьезная вещь. Вся жизнь вон, как у меня, ломаное дерево. Хрясть! И все! Вроде бы, все как надо. Но не душевно.
В общем, спортилась я с Анисимом. Одной ногой в невестах ходила. Как посмотрит на меня, так я ничуть не хуже весны той. Красная, щеки во! Грудь колыхается, руки ходуном ходят. Красота-а-а та еще эта грудь! У всех, как у людей, у меня огромная. Че с ней делать такой? Одна мука! Не впихнуть, не выпихнуть, тьфу! Такая морока. Как-то раз сено в стога складывали, а одна соломинка прямо посередке груди встала, а я и не заметила. Грудь же во! Тут Анисим с телеги спрыгивает и ко мне. Я аж затряслась. Любовь! И говорит: «А че это у тебя такое, Егоровна?» Меня румянец, как залил, ну думаю не скажу что. А он, тунеядец мой, наклоняется к груди моей, она ж у меня во, и соломинку зубами берет и вытаскивает. Медленно медленно. Вся жизнь моя промелькнула перед глазами, почти померла. Да так разволновалась, задышала, как та загнанная лошадь, а Анисим тоже чего-то раскраснелся, довольный такой, та чуть от волнения обоюдного его своей грудью не придавила. Она, как стала вздыматься. А вокруг поле, девки, парни, срамота. Хоть бы весна была, а то любовь и все! Столько дел, земля радуется. Так вот, это не все. Поцеловал он меня в щеку. Так окатило с ног до головы. Но не душевно Если б грудь не мешала бы, то маленькой уточкой поплыла. Хотя че городить чего сама не спытала.
Не люблю весну. Тошно мне. В Америку че ли съездить. Чем не Евдокия? Плясать не спляшу, но русскую бабу покажу. Так и есть, прямо в профиль. Пущай знают наших во-о-т таких! А то, че не то, сразу придавлю, угу, без волнения, просто так.
Как горошек по воде эти маленькие уточки, поплывушки! Могла б всю жизнь бы на них смотрела, точно как на Анисима. Единственный такой мужик был. Золотой. А руки, ага, как раз под мою грудь. Как кто прямо таки вылепил. А играл как! Сама без невест в невесты пойдешь. Уто меньше бы сельских слушала: «Успеется, Егоровна, успеется!» Так и успелось бы! Все на чужое счастье зарятся, своего им не хватает. И что люди, бабы эти? Вон, мужик, никогда не лезет, только если пьяный по простоте своей природной. Безобидный. Хотя Если такой, как Анисим, то не плавать бы мне маленькой уточкой, а с целым выводком по реке туда-сюда. Руки же во! Опять эта кукушка. Та ну тебя! Кукуешь и улетаешь, точно кукушка, а мне потом доживать без Анисима моего. Вроде бы все правильно, но не душевно. Че-то совсем сердце разболелось.
Не люблю весну. Везде подвох. К дереву прикоснешься, так смолянистый сок, за ветку ухватишься хрясть, прям, как любовь, по дороге домой вернешься грудь к горлу подпирает дышать нечем. Вон, разворотило-то как все! Грязища! Тоже мне любовь! Как жить-то?!.. Без Анисима С грудью такой Успелось. Три раза обняться на реке этой такою же весной. Говорила ж, спортились мы с Анисимом. А че по-другому можно? Любовь же! Нельзя! Дела-то успеются, а любовь нет. Проверено собственной судьбой. Река наша Глия опасная, но красивая. Берега обхватывают воду со всех сторон. Уточки. Маленькие уточки. А весной, Глия разливается на поклон люблящимся. Манит к себе своими жизненными водоворотами. Встречалась я с Анисимом, баянистом своим, прям на Глии возле энтова дерева, неполоманого. До сумерков прибежала, стою, грудь колыхается, сердце стучит, жду его. Платок на плечи приспустила и на грудь немного. А че? Загадочная. Хоть грудь мою и видно за три километра, но все равно, а вдруг не такая, как у всех. Жду его. Летит мой голубь сизокрылый, без баяна, прямо с Рыжова, после работы на поле. Голову высоко держит, чуб во! Я аж заметалась туда-сюда, как маленькая уточка. Добежал. И в охапку меня, и слова не дает сказать, только одно: «Егоровна, ты моя, изумрудина!» Я ж сначала думала ругается с любви-то, весна же, а мы спортились. Как оказалось, так ему это слово нравится. Необычное. А тут платок, что мамка справила гостинцем с ярмарки, вдруг как полетел и в воду. Я кричать, мамка ведь! А Анисим прыг, холодно уже, и за платком. А ветер, пуще прежнего. Не люблю весну. В общем, отплыл шагов на десять, достал платок. Сам мокрый, грязный, трясется. Я его обняла и говорю: «Спасибо тебе, Анисим!» И добавила: «Кровавик ты мой!» Он глаза вытаращил, говорит: «Какой такой кровавик?!» А я отвечаю: «Такой, как изумрудина камень. Темно-красный, как цвет сердца, мамка рассказывала. Кольцо у нее от бабки с кровавиком осталось. Потом, мне отдаст, а я своей дочери». «А! ответил Анисим и сказал а, давай греться!» А я ему: «Костер?», он: «Зачем? Весна же!» И только ко мне, а тут хрясть гроза, и дождь, и молния все вместе, не к добру прямо. Март, а здесь прямо май. И то дерево, под которым обнимались, только хрясть и все! Под самый корень! Страшно! Я его обняла и прижалась всей своей огромной грудью и говорю: «Анисимушка! Кровавик мой ненаглядный! Простынешь, давай до дому, а?» А он вдруг и согласился. Так мы и пошли, только быстро, прохладно ведь и вечер уже.