Стихи - Сергей Гандлевский 3 стр.


Мы поели того и сего.

Как привязчива музыка эта.

Но важнее, важнее всего


нет, не юмор, не хитрое что-то,

не карманчики с фигой внутри

просто дерганье струн на три счета:

раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три.

«Я похмельем за виски оттаскан»

Я похмельем за виски оттаскан.

Не поднять тяжелой головы.

В грязноватом поезде татарском

подъезжаю к городу Москвы.

Под ногами глина чавк да чавк.

Вывески читаю: главк да главк.

Иностранец, уплативший трешку,

силится раскупорить матрешку.

В чайке едет вождь, скользя по ближним

взглядом приблизительно булыжным

(он лицом похож на радиатор

чайки). Нежно гладит гладиатор

(Главк), как кошку, мелкую бутылку,

благодать сулящую затылку.

..

Я пойду в харчевню «Арарат».

Там полно галдящих и курящих.

Там вино, чеснок, бараний хрящик

по душам со мной поговорят.

«Под стрехою на самом верху»

Под стрехою на самом верху

непонятно написано ХУ.

Тот, кто этот девиз написал,

тот дерзнул угрожать небесам.

Сокрушил, словно крепость врагов,

ветхий храм наших дряхлых богов.

У небес для забытых людей

он исхитил, второй Прометей,

не огонь, голубой огонек

телевизоры в избах зажег.

Он презрел и опасность и боль.

Его печень клюет алкоголь,

принимающий облик орла,

но упрямо он пьет из горла,

к дому лестницу тащит опять,

чтобы надпись свою дописать.

Нашей грамоты крепкий знаток,

он поставит лихой завиток

над союзною буквою И,

завершая усилья свои.

Не берет его русский мороз,

не берет ни склероз, ни цирроз,

ни тоска, ни инфаркт, ни инсульт,

он продолжит фаллический культ,

воплотится в татарском словце

с поросячьим хвостом на конце.

«Вот и осень. Такие дела»

Вот и осень. Такие дела.

Дочь сопливится. Кошка чумится.

Что ж ты, мама, меня родила?

Как же это могло получиться?


По-пустому полдня потеряв,

взять дневник, записать в нем хотя бы

«Вторник. Первое октября.

Дождик. Первое. Вторник. Октябрь».

К моему портрету,

нарисованному моим сыном Дмитрием

Очки мои, покидающие

лица моего границы,

два светлосиреневых глаза,

очерк носа неясен,

водопадом из шоколада

вниз борода струится,

наверное, никогда еще

не был я так прекрасен.


С бумаги струйки беглые

сбегают полосами,

от сырости бумага

совсем лишилась глянца,

а щеки мои белые,

как два японских флага,

и два больших румянца

восходят над усами.

Жалобы кота

Горе мне, муки мне, ахти мне.

Не утешусь ни кошкой, ни мышкой.

Ах, темно в октябре, ах, темней

в октябре, чем у негра под мышкой.


Черт мне когти оставил в залог.

Календарный листок отрываю.

Увяжи меня, жизнь, в узелок,

увези на коленях в трамвае.


Или, чтобы скорее, в такси.

И, взглянув на народа скопленье,

у сердитой старухи спроси:

«Кто последний на усыпленье?»

«Умер проклятый грузинский тиран»

Умер проклятый грузинский тиран.

То-то вздохнули свободно грузины.

Сколько угля, чугуна и резины

он им вставлял в производственный план.


План перевыполнен. Умер зараза.

Тихо скончался во сне.

Плавают крупные звезды Кавказа

в красном густом кахетинском вине.

«На Аничков я вышел мост»

На Аничков я вышел мост,

увидел лошадиный хвост

и человечий зад;

промеж чугунных ног шалишь,

не признак мужества, а лишь

две складочки висят.


А тот, кто не жалея сил

(бедня-) конягу холостил,

был сходства не лишен

с железным парнем из гб,

с чугунным пухом на губе,

хотя и нагишом.


Тут мимолетный катерок,

как милицейский ветерок,

промчался, изменя

Фонтанки мутное стекло.

Я понял: время истекло.

Буквально из меня.


Я обезвременен, я пуст,

я слышу оболочки хруст,

сполна я порастряс

свои утра и вечера,

их заменить пришла пора

квадратами пространств.


Ступенек столь короткий ряд,

на коих, нет, не говорят

последние слова.

(И в этом смысле самолет

напоминает эшафот.)

Куда направлен твой полет,

шальная голова?

Отлет

и как будто легко я по трапу бежал,

в то же самое время я как будто лежал

неподвижен и счастлив всерьез,

удивляясь, что лица склоненных опухли от слез


и тогда вдруг что-то мелькнуло

в помертвелой моей голове,

я пальцами сделал латинское V

(а по-русски, состроил рога)

Помолитесь за меня, дурака.

Продленный день

и другие воспоминания о холодной погоде

На острове, хранящем имена

увечных девочек из княжеского рода,

в те незабвенные для сердца времена

всегда стояла теплая погода.

Нина Мохова

I

Я ясно вижу дачу и шиповник,

забор, калитку, ржавчину замка,

сатиновые складки шаровар,

за дерево хватаюсь, суевер.

Я ясно вижу злится самовар,

как царь или какой-то офицер,

еловых шишек скушавший полковник

в султане лиловатого дымка.

Так близко только руку протяни,

но зрелище порой невыносимо:

еще одна позорная Цусима,

японский флаг вчерашней простыни.


А на крыльце красивый человек

пьет чай в гостях, не пробуя варенья,

и говорит слова: «Всечеловек

Арийца возлюби еврей еврея

Отсюда шаг один лишь, но куда?

До царства Божия? до адской диктатуры?»


Теперь опять зима и холода.

Оленей гонят хмурые каюры

в учебнике (стр. 23).

«Суп на плите, картошку сам свари».


Суп греется. Картошечка варится.

И опера по радио опять.

Я ясно слышу, что поют арийцы,

но арии слова не разобрать.

II

Продленный день для стриженых голов

за частоколом двоек и колов,

там, за кордоном отнятых рогаток,

не так уж гадок.


Есть много средств, чтоб уберечь тепло

помимо ваты в окнах и замазки.

Неясно, как сквозь темное стекло,

я вижу путешествие указки

вниз, по маршруту перелетных птиц,

под взглядами лентяев и тупиц.

На юг, на юг, на юг, на юг, на юг.

Оно надежней, чем двойные рамы.

Напрасно академия наук

нам посылает вслед радиограммы.

«Я полагаю, доктор Ливингстон?»

В ответ счастливый стон.


Края, где календарь без января,

где прикрывают срам листочком рваным,

где существуют, обезьян варя,

рассовывая фиги по карманам.

Мы обруселых немцев имена

подарим этим островам счастливым,

засим вернемся в город над заливом

есть карта полушарий у меня.


Вот желтый крейсер с мачтой золотой

посередине северной столицы.

В кают-компании трубочный застой.

Кругом висят портреты пустолицы.

То есть уже готовы для мальца

осанка, эполет под бакенбардом,

история побед над Бонапартом

в союзе с Нельсоном и дырка для лица.


Посвистывает боцман-троглодит.

На баке кок толкует с денщиками.

Со всех портретов на меня глядит

очкастый мальчик с толстыми щеками.

III

Евгений Шварц пугливым юморком

еще щекочет глотки и ладоши,

а кто-то с гардеробным номерком

уже несется получить галоши.

И вот стоит, закутан до бровей,

ждет тройку у Михайловского замка,

в кармане никнет скомканный трофей

конфетный фантик, белая программка.


Опущен занавес. Погашен свет.

Смыт грим. Повешены кудель и пакля

на гвоздик до вечернего спектакля.

В театре хорошо, когда нас нет.

Герой, в итоге победивший зло,

бредет в буфет, талончик отрывая.

А нам сегодня крупно повезло:

мы очень скоро дождались трамвая.


Вот красный надвигается дракон,

горят во лбу два разноцветных глаза.

И долго-долго, до проспекта Газа,

нас будет пережевывать вагон.

IV

И он, трепеща от любви

и от близкой Смерти

В. Жуковский

Над озером, где можно утонуть,

вдоль по шоссе, где могут раскорежить,

под небом реактивных выкрутас

я увидал в телеге тряской лошадь

и понял, в травоядное вглядясь,

что это дело можно оттянуть.

Все было, как в краю моем родном,

где пахнет сеном и собаки лают,

где пьют за Русь и ловят карасей,

где Клавы с Николаями гуляют,

где у меня полным-полно друзей.

Особенно я вспомнил об одном.


Неслыханный мороз стоял в Москве.

Мой друг был трезв, задумчив и с получки.

Он разделял купюры на две кучки.

Потом, подумав, брал с собою две.

Мы шли с ним в самый лучший ресторан,

куда нас недоверчиво впускали,

отыскивали лучший столик в зале,

и всякий сброд мгновенно прирастал.

К исходу пира тяжелел народ,

и только друг мой становился легок.

Тут выяснялось, что он дивный логик

и на себя все объяснить берет.

Он поднимался в свой немалый рост

средь стука вилок, кухонной вонищи

и говорил: «Друзья, мы снова нищи,

и это будет наш прощальный тост.

Так выпьем же за стройный ход планет,

за Пушкина, за русских и евреев

и сообщением порадуем лакеев

о том, что смерти не было и нет».

V

в «Костре» работал. В этом тусклом месте,

вдали от гонки и передовиц,

я встретил сто, а, может быть, и двести

прозрачных юношей, невзрачнейших девиц.

Простуженно протискиваясь в дверь,

они, не без нахального кокетства,

мне говорили: «Вот вам пара текстов».

Я в их глазах редактор был и зверь.

Прикрытые немыслимым рваньем,

они о тексте, как учил их Лотман,

судили как о чем-то очень плотном,

как о бетоне с арматурой в нем.

Все это были рыбки на меху

бессмыслицы, помноженной на вялость,

но мне порою эту чепуху

и вправду напечатать удавалось.


Стоял мороз. В Таврическом саду

закат был желт, и снег под ним был розов.

О чем они болтали на ходу,

подслушивал недремлющий Морозов,

тот самый, Павлик, сотворивший зло.

С фанерного портрета пионера

от холода оттрескалась фанера,

но было им тепло.


            И время шло.

И подходило первое число.

И секретарь выписывал червонец.

И время шло, ни с кем не церемонясь,

и всех оно по кочкам разнесло.

Те в лагерном бараке чифирят,

те в Бронксе с тараканами воюют,

те в психбольнице кычат и кукуют,

и с обшлага сгоняют чертенят.

VI

Мой самый лучший друг и полувраг

не прибирает никогда постели.

Ого! за разговором просидели

мы целый день. В окошке полумрак,

разъезд с работы, мартовская муть,

присутствие реки за два квартала,

и я уже хочу, чтоб что-нибудь

нас от беседы нашей оторвало,

но продолжаю говорить про долг,

про крест, но он уже далече.

Он, руки накрест, взял себя за плечи

и съежился, как будто он продрог.

И этим совершенно женским жестом

он отвергает мой простой резон.

Как проницательно заметил Гершензон:

«Ущербное одноприродно с совершенством».

VII

Покуда Мельпомена и Евтерпа

настраивали дудочки свои,

и дирижер выныривал, как нерпа,

из светлой оркестровой полыньи,

и дрейфовал на сцене, как на льдине,

пингвином принаряженный солист,

и бегала старушка-капельдинер

с листовками, как старый нигилист,

улавливая ухом труляля,

я в то же время погружался взглядом

в мерцающую груду хрусталя,

нависшую застывшим водопадом:

там умирал последний огонек,

и я его спасти уже не мог.


На сцене барин корчил мужика,

тряслась кулиса, лампочка мигала,

и музыка, как будто мы зека,

командовала нами, помыкала,

на сцене дама руки изломала,

она в ушах производила звон,

она производила в душах шмон

и острые предметы изымала.


Послы, министры, генералитет

застыли в ложах. Смолкли разговоры.

Буфетчица читала «Алитет

уходит в горы». Снег. Уходит в горы.

Салфетка. Глетчер. Мраморный буфет.

Хрусталь фужеры. Снежные заторы.


И льдинами украшенных конфет

с медведями пред ней лежали горы.

Как я любил холодные просторы

пустых фойе в начале января,

когда ревет сопрано: «Я твоя!»

и солнце гладит бархатные шторы.


Там, за окном, в Михайловском саду

лишь снегири в суворовских мундирах,

два льва при них гуляют в командирах

с нашлепкой снега здесь и на заду.

А дальше заторошена Нева,

Карелия и Баренцева лужа,

откуда к нам приходит эта стужа,

что нашего основа естества.

Все, как задумал медный наш творец,

у нас чем холоднее, тем интимней,

когда растаял Ледяной дворец,

мы навсегда другой воздвигли Зимний.


И все же, откровенно говоря,

от оперного мерного прибоя

мне кажется порою с перепоя

нужны России теплые моря!

Подписи к виденным в детстве картинкам

1

Молился, чтоб Всевышний даровал

до вечера добраться до привала,

но вот он взобрался на перевал,

а спуска вниз как бы и не бывало.


Художник хмурый награвировал

верхушки сосен в глубине провала,

вот валунов одетый снегом вал

там, где вчера лавина пировала.


Летел снег вниз, летели мысли вспять,

в сон сен-бернар вошел вразвалку с неким

питьем, чтоб было слаще засыпать

и крепче спать засыпанному снегом.

2

Болотный мох и бочажки с водой

расхристанный валежник охраняет,

и христианства будущий святой

застыл в кустах и арбалет роняет.


Он даже приоткрыл слегка уста,

трет лоб рукой, глазам своим не веря,

увидев воссияние креста

между рогов доверчивого зверя.


А как гравер изображает свет?

Тем, что вокруг снованье и слоенье

штрихов, а самый свет и крест лишь след

отсутствия его прикосновенья.

З

Штрих слишком накренился этот бриг.

Разодран парус. Скалы слишком близки.

Мрак. Шторм. Ветр. Дождь. И слишком близко брег,

где водоросли, валуны и брызги.


Штрих мрак. Штрих шторм. Штрих дождь.

                Штрих ветра вой.

Крут крен. Крут брег. Все скалы слишком круты.

Лишь крошечный кружочек световой

иллюминатор кормовой каюты.


Там крошечный нам виден пассажир,

он словно ничего не замечает,

он пред собою книгу положил,

она лежит, и он ее читает.

4

Змей, кольцами свивавшийся в дыре,

и тело, переплетшееся с телом,

гравер, не поспевавший за Доре,

должно быть, слишком твердыми их сделал.


Крути картинку, сам перевернись,

но в том-то и загадочность спирали,

что не поймешь ее спирали вниз

иль вверх ее могуче распирали.


Куда, художник, ты подзалетел

что верх да низ! когда пружинит звонко

клубок переплетенных этих тел,

виток небес и адская воронка.

5

Мороз на стеклах и в каналах лед,

автомобили кашляют простудно,

последнее тепло Европа шлет

в свой крайний город, за которым тундра.


Здесь конькобежцев в сумерках едва

спасает городское освещенье.

Все знают накануне Рождества

опасные возможны посещенья.


Куст роз преображается в куст льда,

а под окном, по краешку гравюры,

оленей гонят хмурые каюры.

Когда-нибудь я возвращусь туда.

Против музыки

Характерная особенность натюрмортов петербургской школы состоит в том, что все они остались неоконченными.

Путеводитель

«Лучок нарезан колесом»

Л. Лосев (1937?). НАТЮРМОРТ. Бумага, пиш. маш. Неоконч.


Лучок нарезан колесом. Огурчик морщится соленый. Горбушка горбится. На всем грубоватый свет зеленый. Мало свету из окна, вот и лепишь ты, мудила, цвет бутылки, цвет сукна армейского мундира. Ну, не ехать же на юг. Это надо сколько денег. Ни художеств, ни наук мы не академик. Пусть Иванов и Щедрин пишут миртовые рощи. Мы сегодня нашустрим чего-нибудь попроще. Васька, где ты там жива! Сбегай в лавочку, Васена, натюрморт рубля на два в долг забрать до пенсиона. От Невы неверен свет. Свечка. Отсветы печурки. Это, почитай, что нет. Нет света в Петербурге. Не отпить ли чутку лишь нам из натюрморта Что ты, Васька, там скулишь, чухонская морда. Зелень, темень. Никак ночь опять накатила. Остается неоконч Еще одна картина Графин, графленый угольком, граненой рюмочки коснулся знать художник под хмельком заснул не проснулся.

Сонет

Мне памятник поставлен в кирпиче,

с пометой воробьиной на плече

там, где канал не превращает в пряжу

свою кудель и где лицом к Пассажу


сидит писатель с сахаром в моче

в саду при Александр Сергеиче,

и мне, глядящему на эту лажу,

дождь по щекам размазывает сажу.


Се не со всех боков оштукатурен

я там стою, пятиэтажный дурень,

я возвышаюсь там, кирпичный хрыч.


Вотще на броневик залез Ильич

возносится превыше мой кирпич,

чем плешь его среди больниц и тюрем.

Путешествие

1. В прирейнском парке

В. Максимову

Я вылеплен не из такого теста,

чтоб понимать мелодию без текста.

В. Уфлянд

В парке оркестр занялся дележом.

Палочкой машет на них дирижер,

распределяет за нотою ноту:

эту кларнету, а эту фаготу,

эту валторне, а эту трубе,

то, что осталось, туба, тебе.


В парке под сводами грабов и буков,

копятся горы награбленных звуков:

черного вагнера, красного листа,

желтого с медленносонных дерев

вы превращаетесь в социалиста,

от изобилия их одурев.

Назад Дальше