Когда Коляйчек исчез под плотами, среди тех, кто поджидал на причальных мостках лесопильни, встревожились моя бабушка с дочерью Агнес, Винцент Бронски и его семнадцатилетний сын Ян. Немного в стороне стоял старший брат Йозефа Грегор Коляйчек, которого вызвали в город на допросы. Грегор неизменно давал полиции один и тот же ответ:
Я своего брата почти и не знаю. Знаю, по правде говоря, только, что звать его Йозефом, а когда я его видел последний раз, лет ему было десять или, скажем, двенадцать. Он мне еще ботинки чистил и за пивом бегал, коли нам с матерью хотелось пивка.
Хотя при этом и выяснилось, что моя прабабка любила пиво, полиции от такого ответа особого проку не было. Зато от наличия старшего Коляйчека сыскался прок для моей бабушки Анны. Грегор, проживший много лет в Штеттине, Берлине и под конец в Шнайдемюле, осел теперь в Данциге, нашел работу на пороховой мельнице бастиона «Кролик» и, когда истек положенный год траура, а все сложности, например история с выходом замуж за лже-Вранку, были улажены, разъяснены и сданы в архив, женился на моей бабушке, которая не пожелала расстаться с Коляйчеками и никогда или, по крайней мере, так быстро не вышла бы за Грегора, не будь он Коляйчеком.
Работа на пороховой мельнице избавила Грегора от необходимости перелезать в пестрый, а потом сразу в походный мундир. Жили они втроем все в той же квартирке из полутора комнат, которая много лет служила прибежищем поджигателю. Но вскоре выяснилось, что Коляйчеки не все на одну стать, ибо не прошло и года, как они поженились, а моей бабке уже пришлось снять пустующий подвал доходного дома в Троиле и, торгуя всякой мелочью от английской булавки до капустного кочана, малость подрабатывать, потому что Грегор, хоть и получал кучу денег на своей мельнице, домой не приносил даже самого необходимого, а все как есть пропивал. В то время как Грегор, возможно уродившийся в мою прабабку, был пьяницей, мой дедушка Йозеф лишь изредка охотно пропускал рюмочку. Грегор пил не от плохого настроения. Даже когда у него, казалось бы, хорошее настроение, а это случалось нечасто, ибо он питал склонность к меланхолии, он пил не для того, чтобы развеселиться, а потому, что хотел дойти до сути всякого предмета, в том числе и до сути алкоголя. Покуда Грегор Коляйчек был жив, никто ни разу не видел, чтобы он оставил недопитой стопку можжевеловки.
Матушка, в то время кругленькая пятнадцатилетняя девочка, тоже не сидела сложа руки, она помогала в лавке, наклеивала продовольственные талоны, по воскресеньям разносила товар и писала хоть и не очень складные, но продиктованные богатой фантазией письма-напоминания должникам. Жаль, у меня не сохранилось ни одного из ее писем. Как было бы хорошо процитировать на этом месте несколько полудетских-полудевичьих призывов, сочиненных полусироткой, потому что Грегор Коляйчек оказался не совсем полноценным отчимом. И даже более того, моей бабушке и ее дочери стоило немалых трудов укрывать их наполненную медью и лишь малым количеством серебра кассу, состоявшую из двух опрокинутых одна на другую жестяных тарелок, от меланхолических Коляйчековых взглядов вечно томимого жаждой пороховщика. Лишь когда Грегор в девятьсот семнадцатом году умер от гриппа, доходы их возросли, хоть и не слишком, потому как чем было торговать в семнадцатом году?
В спальню полуторакомнатной квартиры, которая после смерти пороховщика осталась пустой, потому что матушка моя из страха перед адскими муками не захотела туда перебраться, въехал Ян Бронски, на ту пору примерно двадцатилетний ее кузен, покинувший и родной город Биссау, и своего отца Винцента, чтобы с хорошим свидетельством об окончании средней школы в Картхаусе и завершив ученичество на почте окружного города начать теперь на главном почтамте Данцига карьеру служащего среднего класса. Помимо чемодана Ян привез в квартиру своей тетки весьма объемистую коллекцию марок. Марки он собирал с самого раннего детства, а потому имел к почте не только служебное, но и чисто личное, очень бережное отношение. Тщедушный, чуть сутулый молодой человек являл миру приятное, овальное, возможно чуть приторное, лицо и голубые глаза, словом, вполне достаточно, чтобы моя матушка, которой тогда минуло семнадцать лет, в него влюбилась. Яна уже трижды призывали на военное освидетельствование и всякий раз браковали из-за болезненного состояния, что в те времена, когда все мало-мальски стройное прямиком отправлялось к Вердену, дабы потом на французской земле навек принять горизонтальное положение, весьма красноречиво говорило о конституции Яна Бронски.
Роман должен был, собственно, начаться уже за совместным рассматриванием марок, за изучением голова к голове зубчиков на особо ценных экземплярах. Но начался он или, скажем, прорвался, лишь когда Яна вызвали на четвертое освидетельствование. Матушка его провожала, потому что ей все равно надо было в город, и дожидалась там перед постовой будкой, которую охранял резервист; вместе с Яном они решили, что уж на сей-то раз ему надо отправиться во Францию, дабы исцелить свою хилую грудную клетку в богатом железом и свинцом воздухе этой страны. Возможно, моя матушка многократно пересчитывала пуговицы на мундире ополченца, и всякий раз с другим результатом. Я вполне могу себе представить, что пуговицы на любом мундире расположены таким образом, что последняя по счету пуговица всякий раз подразумевала Верден, либо одну из многочисленных вершин Вогезов, либо речушку Сомму или Марну.
Когда в четвертый раз прошедший освидетельствование паренек спустя почти час выскочил из портала окружной комендатуры, скатился вниз по лестнице и, бросаясь на шею Агнес, то есть моей матушке, шепнул ей на ушко столь распространенную тогда присказку «Ни кожи, ни рожи, на годик отложим», матушка впервые обняла Яна Бронски, и я не уверен, что ей и в будущем доводилось быть столь же счастливой, когда она обнимала Яна.
Подробности этой юной любви военных лет мне не известны. Ян продал часть своей коллекции марок, чтобы соответствовать претензиям матушки, имевшей ярко выраженную тягу ко всему красивому, модному и дорогому, кроме того, он в ту же пору вел дневник, впоследствии, к сожалению, утерянный. Бабушка, судя по всему, снисходительно относилась к связи молодых людей нетрудно догадаться, что эта связь выходила за рамки чисто родственных отношений, поскольку Ян Бронски все так же обитал в тесной квартирке на Троиле. Он выехал лишь вскоре после войны, да и то когда уже никак нельзя было замалчивать существование некоего господина Мацерата и, следовательно, пришлось таковое признать. Матушка, надо думать, познакомилась с упомянутым господином летом восемнадцатого года, когда служила помощницей сестры в лазарете Зильберхаммер у Оливы. Альфред Мацерат, родом из Рейнланда, лежал там со сквозным ранением мягких тканей бедра и благодаря своей рейнландской жизнерадостности вскоре заделался любимцем всех сестер, не исключая сестры Агнес. Едва выздоровев, он ковылял по коридору под ручку с какой-нибудь из сестер и подсоблял на кухне сестричке Агнес, потому что уж очень шел к ее круглому личику сестринский чепец, а вдобавок потому, что он страстно увлекался стряпней и умел претворять свои чувства в супы.
После выздоровления Альфред Мацерат остался в Данциге и тотчас нашел работу как представитель своей рейнской фирмы крупного предприятия бумагоделательной индустрии. Война шла на убыль, и, создавая повод для грядущих войн, народ сел за составление мирных договоров: область вокруг устья Вислы примерно от Фогельзанга на Свежей косе вдоль по реке Ногат до Пикеля, там, следуя вниз по течению Вислы, до Чаткау, потом влево под прямым углом до Шёнефлиса, там, выгорбясь дугой, вокруг Заскошинского бора до Оттоминского озера, оставляя в стороне Маттерн, Рамкау и Биссау моей бабушки и выходя к Балтийскому морю возле Кляйн-Каца эта область была провозглашена Вольным городом Данцигом и переподчинена Лиге Наций. Польша получила в черте города свободный порт, Вестерплатте, с арсеналом, правлением железной дороги и собственной почтой на Хевелиусплац.
В то время как марки Вольного города предлагали для писем красно-золотую ганзейскую пышность с изображением торгового судна и герба, поляки клеили на письма жуткие фиолетовые картины, иллюстрирующие истории про Казимира и Батория.
Ян Бронски перешел служить на Польскую почту. Переход его выглядел неожиданным, равно как и выбор польского гражданства. Одной из причин, по которой он принял польское подданство, многие сочли поведение моей матушки. В двадцатом году, когда маршал Пилсудский разбил под Варшавой Красную армию и за это чудо на Висле люди, подобные Винценту Бронски, возблагодарили Деву Марию, а сведущие в военном деле приписали все заслуги либо генералу Сикорскому, либо генералу Вейгану, словом, в том польском году матушка моя обручилась с имперским немцем Мацератом. Мне хочется думать, что бабушка Анна так же мало одобрила это обручение, как и сам Ян. Она уступила дочери подвальную лавочку на Троиле, которая тем временем достигла известного расцвета, перебралась в Биссау к своему брату Винценту короче, на польские земли и, как в доколяйчековские времена, взяла на себя двор, поля свеклы и картофеля, предоставив своему осененному благодатью брату больше времени для общения и диалога с девственной королевой Польши, сама же удовольствовалась возможностью в своих четырех юбках сидеть у осеннего костерка с горящей ботвой и глядеть в сторону горизонта, по-прежнему расчлененного телеграфными столбами.
Лишь когда Ян Бронски нашел свою Хедвиг, кашубскую девушку, хоть и горожанку, но имеющую пашню под Рамкау, а найдя, женился, отношения между моей матушкой и Яном несколько улучшились. На танцах в кафе Войке, где они случайно встретились, матушка представила Яна Мацерату. Оба столь различных, но применительно к моей матушке столь единодушных человека приглянулись друг другу, хотя Мацерат на своем рейнском диалекте обозвал переход Яна на Польскую почту дурацкой блажью. Ян танцевал с матушкой, Мацерат с ширококостой дылдой Хедвиг, наделенной загадочным коровьим взглядом, что побуждало ближайшее окружение неизменно считать ее беременной. Они еще много танцевали друг с другом и крест-накрест и при каждом новом танце уже думали о следующем, при звуках уанстепа опережая друг друга, а при звуках английского вальса чувствуя себя раскрепощенными и, наконец, обретая веру в себя при чарльстоне, а при медленном фокстроте чувственность, граничащую с религиозным экстазом.
Когда Альфред Мацерат в двадцать третьем году а в том году за стоимость одного коробка спичек можно было обклеить целую спальню орнаментом из нулей женился на моей матушке, Ян был одним из свидетелей, а владелец лавки колониальных товаров Мюлен другим. О свидетеле Мюлене я могу поведать немного. Упомянуть же его следует потому, что матушка и Мацерат откупили его разоренную неисправными должниками лавку в пригороде Лангфур как раз в тот момент, когда ввели рентную марку. За короткое время матушке, усвоившей в подвальной лавке на Троиле формы искусного обращения со всякого рода берущими в кредит покупателями да вдобавок наделенной от природы деловой хваткой, чувством юмора и бойкостью в разговоре, удалось настолько поднять захиревшую лавку, что Мацерату пришлось оставить место представителя в бумагоделательной отрасли, тем более что там и без него толклась уйма народу, и помогать в лавке.
Оба великолепно дополняли друг друга. То, чего достигла матушка, общаясь с покупателями за прилавком, рейнландцу удавалось в общении с представителями фирм и при оптовых закупках. Прибавьте еще тягу Мацерата к кухонному фартуку, к работе на кухне, включавшей в себя и мытье посуды, что весьма разгрузило матушку, предпочитавшую блюда, состряпанные на скорую руку.
Хотя квартира, примыкавшая к лавке, была тесной и заставленной, но, если сравнить с жильем на Троиле, которое, впрочем, известно мне лишь по рассказам, она была достаточно мещанской, чтобы матушка, по крайней мере в первые годы супружества, благоденствовала на Лабесвег.
Помимо длинного, с небольшим изгибом коридора, где по большей части громоздились пачки стирального порошка, существовала еще просторная, однако так же наполовину загроможденная товарами типа консервных банок, мешков с мукой и пачек с овсяными хлопьями кухня. Основу же всей этой квартиры в первом этаже составляла гостиная с двумя окнами, глядевшими на выложенный летом балтийскими раковинами палисадник и на улицу. Если в обоях преобладал винно-красный цвет, шезлонги были обтянуты разве что не пурпуром. Раздвижной, с закругленными углами обеденный стол, четыре черных, крытых кожей стула и круглый курительный столик, который то и дело менял место, упирались черными ножками в голубой ковер. Черные с золотом напольные часы в простенке. Черное, прильнувшее к пурпурному шезлонгу пианино сперва брали напрокат, но постепенно выкупили, вертящийся табурет на изжелта-белой шкуре. Напротив пианино буфет. Черный буфет с раздвижными дверцами шлифованного стекла в обрамлении черных пузатых столбиков, с массивно-черным фруктовым барельефом на нижних, скрывающих посуду и столовое белье дверцах, с черными лапами-ножками, черной резной насадкой, а между хрустальной вазой с фруктами из папье-маше и зеленым, выигранным в лотерею кубком тот самый проем, который благодаря активной коммерческой деятельности матушки был немного спустя заполнен светло-коричневым радиоприемником.
Спальня была выдержана в желтых тонах, окнами смотрела на двор четырехэтажного доходного дома. И поверьте мне, пожалуйста, на слово, что балдахин над широким супружеским ложем был нежно-голубого цвета, что над изголовьем среди этой нежной голубизны в рамочке и под стеклом лежала в пещере кающаяся Магдалина телесного цвета, вознося вздохи к правому верхнему углу картины и ломая перед грудью руки с таким количеством пальцев, что из-за подозрения, будто их больше десяти, хотелось на всякий случай пересчитать. Против супружеской кровати крытый белым лаком платяной шкаф с зеркальными дверцами, слева туалетный столик, справа комод под мраморной крышкой, с потолка свисает не обтянутая тканью, как в гостиной, а на двух медных цепях со светло-розовыми фарфоровыми плафонами, так что видны изливающие свет лампочки, спальная люстра.
Сегодня я пробарабанил всю долгую первую половину дня, задавал своему барабану вопросы, спрашивал, какие лампочки были у нас в спальне, на сорок свечей или на шестьдесят. Я уже не первый раз задаю себе и своему барабану этот столь важный для меня вопрос. Иногда проходят часы, прежде чем я отыщу путь к этим лампочкам, ибо разве не следует всякий раз предварительно забыть про те тысячи источников света, которые, посещая или покидая тысячи квартир, я оживлял либо усыплял с помощью соответствующих выключателей, дабы затем уже, без запинки барабаня, отыскать путь из этого леса определенной мощности лампочек к светильникам нашей спальни на Лабесвег.
Рожала матушка дома. Когда начались схватки, она еще стояла в лавке, рассыпая песок по синим фунтовым и полуфунтовым кулькам. А потом было уже поздно везти ее в женскую клинику, пришлось сбегать на соседнюю Герташтрассе за старой акушеркой, которая время от времени еще бралась за свой чемоданчик с инструментами. В спальне она помогла мне и моей матушке отделиться друг от друга.
Итак, я впервые увидел свет в образе двух шестидесятиваттных лампочек. А потому и по сей день библейский текст «Да будет свет, и стал свет» представляется мне чрезвычайно удачным рекламным лозунгом фирмы «Осрам». Если не считать неизбежного разрыва промежности, рождение меня прошло гладко. Я без всякого труда вышел головкой вперед положение, столь высоко ценимое роженицами, эмбрионами и акушерками.