Тихон Ильич качал головой, молчал минуту и наконец решался:
Ну а как у вас там? Все бунту ждете?
Но тут скрытность сразу возвращалась к Якову. Он усмехался и махал рукой.
Ну! скороговоркой бормотал он. Какого там рожна бунту! У нас народ смирный Смирный народ
И натягивал вожжи, будто не стоит лошадь.
А сходка-то зачем в воскресенье была? вдруг злобно кидал Тихон Ильич.
Сходка-то? А чума их знает! Погалдели, к примеру
Знаю, о чем галдели-то!
Да что ж, я не таюсь Болтали, к примеру, что вышла, мол, распоряжение вышла будто распоряжение никак не работать у господ по прежней цене
Очень обидно было думать, что из-за какой-то Дурновки руки отваливаются от дела. И дворов-то в этой Дурновке всего три десятка. И лежит-то она в чертовой яруге: широкий овраг, на одном боку избы, на другом усадьбишка. И переглядывается эта усадьбишка с избами и со дня на день ждет какого-то «распоряжения» Эх, взять бы несколько казаков с плетьми!
Но «распоряжение» таки вышло. Пронесся в одно из воскресений слух, что в Дурновке сходка, вырабатывается план наступления на усадьбу. С злобно-радостными глазами, с ощущением необычной силы и дерзости, с готовностью «самому черту рога сломать», Тихон Ильич крикнул «запречь в бегунки жеребчика» и через десять минут уже гнал его вдоль шоссе к Дурновке. Солнце садилось после дождливого дня в серо-красные тучи, стволы в березовом лесочке были алые, проселок, резко выделявшийся черно-фиолетовой грязью среди свежей зелени, был тяжел. С ляжек жеребчика, со шлеи, ерзавшей по ним, падала розовая пена. Крепко щелкая вожжами, Тихон Ильич свернул от чугунки, взял направо полевой дорогой и, увидав Дурновку, на минуту усомнился в правдивости слухов о бунте. Мирная тишина была вокруг, мирно пели свои вечерние песни жаворонки, просто и спокойно пахло влажной землей и сладостью полевых цветов Но вдруг взгляд упал на пары́ возле усадьбы, густо усеянные желтым донником: на его парах пасся мужицкий табун! Началось, значит! И, передернув вожжи, Тихон Ильич пролетел мимо табуна, мимо риги, заросшей лопухами и крапивой, мимо низкорослого сада, полного воробьями, мимо конюшни и людской избы и вскочил во двор
А потом творилось что-то несуразное: в сумерках, замирая от злобы, обиды и страха, Тихон Ильич сидел в поле на бегунках. Сердце колотилось, руки дрожали, лицо горело, слух был чуток, как у зверя. Он сидел, слушал крики, доносившиеся из Дурновки, и вспоминал, как толпа, показавшаяся огромной, повалила, завидя его, через овраг к усадьбе, наполнила двор галдой и бранью, сгрудилась у крыльца и прижала его к двери. В руках у него был только кнут. И он махал им, то отступая, то отчаянно кидаясь в толпу. Но еще шире и смелее махал палкой наступавший шорник злой, поджарый, с провалившимся животом, востроносый, в сапогах и лиловой ситцевой рубахе. Он, от лица всей толпы, орал, что вышло распоряжение «пошабашить это дело» пошабашить в один и тот же день и час по всей губернии: согнать из всех экономий посторонних батраков, заступить на их работу местным, по целковому на день! И Тихон Ильич орал еще неистовее, стараясь заглушить шорника:
A-а! Вот как! Навострился, бродяга, у агитаторов? Насобачился?
И шорник цепко, на лету, ловил его слова.
Ты бродяга-то! вопил он, наливаясь кровью. Ты, дурак седой! Ай я сам не знаю, сколько земли-то у тебя? Сколько, кошкодер? Двести? А у меня черт! у меня ее и всей-то с твое крыльцо! А почему? Кто ты такой? Кто ты такой есть, спрашиваю я тебя? Из каких таких квасов?
Ну, помни-и, Митька! крикнул наконец Тихон Ильич беспомощно и, чувствуя, что голова его мутится, кинулся сквозь толпу к бегункам. Помни ты это себе!
Но никто не боялся угроз и дружный гогот, рев и свист понеслись ему вслед А потом он колесил вокруг усадьбы, замирал, слушал. Он выезжал на дорогу, на перекресток и становился лицом к заре, к станции, готовый каждую минуту ударить по лошади. Было тихо, тепло, сыро и темно. Земля, поднимаясь к горизонту, где еще тлел красноватый слабый свет, была черна, как пропасть.
С-стой, стерва! сквозь зубы шептал Тихон Ильич шевелившейся лошади. Сто-ой!
А издали доносились голоса, крики. И изо всех голосов выделялся голос Ваньки Красного, уже два раза побывавшего на донецких шахтах. А потом над усадьбой вдруг поднялся темно-огненный столб: мужики зажгли в саду шалаш и пистолет, забытый в шалаше сбежавшим мещанином-садовником, стал сам собой палить из огня
Впоследствии узнали, что и правда совершилось чудо: в один и тот же день взбунтовались мужики чуть не по всему уезду. И гостиницы города долго были переполнены помещиками, искавшими защиты у властей. Но впоследствии Тихон Ильич с великим стыдом вспоминал, что искал и он ее: со стыдом потому, что весь бунт кончился тем, что поорали по уезду мужики, сожгли и разгромили несколько усадеб да и смолкли. Шорник вскоре, как ни в чем не бывало, опять стал появляться в лавке на Воргле и почтительно снимал шапку на пороге, точно не замечая, что Тихон Ильич в лице темнеет при его появлении. Однако еще ходили слухи, что собираются дурновцы убить Тихона Ильича. И он побаивался запаздывать на пути из Дурновки, ощупывал в кармане бульдог, надоедливо оттягивавший карман шаровар, давал себе клятву сжечь дотла Дурновку в одну прекрасную ночь отравить воду в дурновских прудах Потом прекратились и слухи. Но Тихон Ильич стал твердо подумывать развязаться с Дурновкой. «Не те деньги, что у бабушки, а те, что в пазушке!»
В этот год Тихону Ильичу сравнялось уже пятьдесят. Но мечта стать отцом не покидала его. И вот она-то и столкнула его с Родькой.
Родька, долговязый, хмурый малый из Ульяновки, пошел назад тому два года во двор ко вдовому брату Якова, Федоту; женился, схоронил Федота, умершего с перепоя на свадьбе, и ушел в солдаты. А молодая стройная, с очень белой, нежной кожей, с тонким румянцем, с вечно опушенными ресницами, стала работать в усадьбе, на поденщине. И эти ресницы волновали Тихона Ильича страшно. Носят дурновские бабы «рога» на голове: как только из-под венца, косы кладутся на макушке, покрываются платком и образуют нечто дикое, коровье. Носят старинные темно-лиловые паневы с позументом, белый передник вроде сарафана и лапти. Но Молодая за ней так и осталась эта кличка была и в этом наряде хороша. И однажды вечером, в темной риге, где Молодая одна дометала колос, Тихон Ильич, оглянувшись, быстро подошел к ней и быстро сказал:
В полсапожках ходить будешь, в платках шелковых Четвертного не пожалею!
Но Молодая молчала, как убитая.
Слышишь, что ли? шепотом крикнул Тихон Ильич.
Но Молодая точно окаменела, склонив голову и кидая граблями.
И так он и не добился ничего. Как вдруг явился Родька: раньше срока, кривой. Было это вскоре после бунта дурновцев, и Тихон Ильич тотчас же нанял Родьку вместе с женой в дурновскую усадьбу, ссылаясь на то, что «без солдата теперь не обойдешься». Под Ильин день Родька уехал в город за новыми метлами и лопатами, а Молодая мыла полы в доме. Шагая через лужи, Тихон Ильич вошел в комнату, глянул на склонившуюся к полу Молодую, на ее белые икры, забрызганные грязной водой, на все ее раздавшееся в замужестве тело И вдруг, как-то особенно ловко владея своей силой и желанием, шагнул к Молодой. Она быстро выпрямилась, подняла возбужденное, раскрасневшееся лицо и, держа в руке мокрую ветошку, странно крикнула:
Так и смажу тебя, малый!
Пахло горячими помоями, горячим телом, пóтом И, схватив руку Молодой, зверски стиснув ее, тряхнув и выбив ветошку, Тихон Ильич правой рукой поймал Молодую за талию, прижал к себе, да так, что хрустнули кости, и понес в другую комнату, где была постель. И, откинув голову, расширив глаза, Молодая уже не билась, не противилась
Стало после этого мучительно видеть жену, Родьку, знать, что он спит с Молодой, что он свирепо бьет ее ежедневно и еженощно. А вскоре стало и жутко. Неисповедимы пути, по которым доходит до правды ревнующий человек. И Родька дошел. Худой, кривой, длиннорукий и сильный, как обезьяна, с маленькой, коротко стриженной черной головой, которую он всегда гнул, глядя глубоко запавшим блестящим глазом исподлобья, он стал страшен. В солдатах он нахватался хохлацких слов и ударений. И если Молодая осмеливалась возражать ему на его краткие, жесткие речи, он спокойно брал ременный кнут, подходил к ней с злой усмешкой и, сквозь зубы, спокойно спрашивал, ударяя на «во»:
Вы шо говóрите?
И так вытягивал ее, что у нее в глазах темнело.
Раз наткнулся на эту расправу Тихон Ильич и, не выдержав, крикнул:
Что ты делаешь, мерзавец ты этакий?
Но Родька спокойно сел на лавку и только глянул на него.
Вы шо говорите? спросил он.
И Тихон Ильич поспешил хлопнуть дверью
Стали мелькать уже дикие мысли: подстроить так, например, чтобы Родьку где-нибудь придавило крышей или землей Но прошел месяц, прошел другой и надежда, та надежда, которая и опьянила-то этими мыслями, жестоко обманула: Молодая не забеременела! Из-за чего же было после этого продолжать играть с огнем? Надо было разделаться с Родькой, как можно скорее прогнать его.
Но кем было его заменить?
Выручил случай. Неожиданно Тихон Ильич помирился с братом и уговорил его взять на себя управление Дурновкой.
Узнал он от знакомого в городе, что Кузьма долго служил конторщиком у помещика Касаткина и, что всего удивительнее, стал «автором». Да, напечатали будто бы целую книжку его стихов и на обороте обозначили: «склад у автора».
Та-ак-с! протянул Тихон Ильич, услыхавши это. Он Кузьма, а ничего! И что же, позвольте спросить, так и напечатали: сочинение Кузьмы Красова?
Все честь честью, ответил знакомый, твердо веривший, впрочем как и многие в городе, что стихи свои Кузьма «сдирает» из книг, из журналов.
Тогда Тихон Ильич, не сходя с места, за столом в трактире Даева, написал брату твердую и краткую записку: пора старикам помириться, покаяться. А на другой день и примирение, и деловой разговор у Даева.
Было утро, в трактире еще пусто. Солнце светило в запыленные окна, озаряло столики, крытые сыроватыми красными скатертями, темный, только что вымытый отрубями пол, пахнущий конюшней, половых в белых рубашках и белых штанах. В клетке на все лады, как неживая, как заведенная, заливалась канарейка. Тихон Ильич, с нервным и серьезным лицом, сел за стол, и, как только потребовал пару чаю, над его ухом раздался давно знакомый голос:
Ну, здравствуй.
Был Кузьма ниже его ростом, костистее, суше. Было у него большое, худое, слегка скуластое лицо, насупленные серые брови, небольшие зеленоватые глаза. Начал он не просто.
Спервоначалу изложу я тебе, Тихон Ильич, начал он, как только Тихон Ильич налил ему чаю, изложу тебе, кто я такой, чтоб ты знал Он усмехнулся: С кем ты связываешься
И у него была манера отчеканивать слоги, поднимать брови, расстегивать и застегивать при разговоре пиджак на верхнюю пуговицу. И, застегнувшись, он продолжал:
Я, видишь ли, анархист
Тихон Ильич вскинул бровями.
Не бойся. Политикой я не занимаюсь. А думать никому не закажешь. И вреда тебе тут никакого. Буду хозяйствовать исправно, но, прямо говорю, драть шкур не буду.
Да и времена не те, вздохнул Тихон Ильич.
Ну, времена-то все те же. Можно еще драть-то. Да нет, не годится. Буду хозяйствовать, свободное же время отдам саморазвитию чтению то есть.
Ох, имей в виду: зачитаешься в кармане не досчитаешься! сказал, тряхнув головой и дернув кончиком губы, Тихон Ильич. Да, пожалуй, и не наше это дело.
Ну, я так не думаю, возразил Кузьма. Я, брат, как бы это тебе сказать? странный русский тип.
Я и сам русский человек, имей в виду, вставил Тихон Ильич.
Да иной. Не хочу сказать, что я лучше тебя, но иной. Ты вот, вижу, гордишься, что ты русский, а я, брат, ох, далеко не славянофил! Много баять не подобает, но скажу одно: не хвалитесь вы, за ради Бога, что вы русские. Дикий мы народ!
Тихон Ильич, нахмуриваясь, побарабанил пальцами по столу.
Это-то, пожалуй, правильно, сказал он. Дикий народ. Шальной.
Ну, вот то-то и есть. Я, могу сказать, довольно-таки пошатался по свету, ну и что ж? прямо нигде не видал скучнее и ленивее типов. А кто и не ленив, покосился Кузьма на брата, так и в том толку нет. Рвет, гандобит себе гнездо, а толку что?
Как же так толку что? спросил Тихон Ильич.
Да так. Вить его, гнездо-то, тоже надо со смыслом. Совью, мол, да и поживу по-человечески. Вот этим-то да вот этим-то.
И Кузьма постучал себе пальцем в грудь и в лоб.
Нам, брат, видно, не до этого, сказал Тихон Ильич. «Поживи-ка у деревни, похлебай-ка серых щей, поноси худых лаптей!»
Лаптей! едко отозвался Кузьма. Вторую тыщу лет, брат, таскаем их, будь они трижды прокляты! А кто виноват? Татаре, видишь ли, задавили! Мы, видишь ли, народ молодой! Да ведь авось и там-то, в Европе-то, тоже давили немало монголы-то всякие. Авось и германцы-то не старше Ну да это разговор особый!
Верно! сказал Тихон Ильич. Давай-ка лучше об делу поговорим!
Кузьма, однако, стал договаривать:
В церковь я не хожу
Значит, ты молокан? спросил Тихон Ильич и подумал: «Пропал я! Видно, надо развязываться с Дурновкой!»
Вроде молокана, усмехнулся Кузьма. Да, а ты-то ходишь? Кабы не страх да не нуждишка и совсем забыл бы.
Ну, это не я первый, не я последний, возразил Тихон Ильич, нахмуриваясь. Все грешны. Да ведь сказано: за один вздох все прощается.
Кузьма покачал головою.
Говоришь привычное! сказал он строго. А ты остановись да подумай: как же это так? Жил-жил свиньей всю жизнь, вздохнул и все как рукой сняло! Есть тут смысл, ай нет?
Разговор становился тяжелым. «Правильно и это», подумал Тихон Ильич, глядя в стол блестящими глазами. Но, как всегда, хотелось уклониться от дум и разговора о Боге, о жизни, и он сказал первое, что подвернулось на язык:
И рад бы в рай, да грехи не пускают.
Вот, вот, вот! подхватил Кузьма, стуча ногтем по столу. Самое что ни на есть любимое наше, самая погибельная наша черта: слово одно, а дело другое! Русская, брат, музыка: жить по-свинячьи скверно, а все-таки живу и буду жить по-свинячьи! Ну а засим говори дело
Канарейка стихла. В трактир набирался народ. Теперь было слышно с базара, как где-то в лавке удивительно четко и звонко бил перепел. И пока шел деловой разговор, Кузьма все прислушивался к нему и порою вполголоса подхватывал: «Ловко!» А договорившись, хлопнул по столу ладонью, энергично сказал:
Ну, значит так, не стать перетакивать! И, запустив руку в боковой карман пиджака, вынул целую кипу бумаг и бумажек, нашел среди них в мраморно-серой обложке книжечку и положил ее перед братом.
Вот! сказал он. Уступаю твоей просьбе да своей слабости. Книжонка плохая, стихи необдуманные, давнишние Но делать нечего. На, бери и прячь.
И опять Тихона Ильича взволновало, что брат его автор, что на этой мраморно-серой обложке напечатано: «Стихотворения К. И. Красова». Он повертел книжку в руках и несмело сказал:
А то бы прочитал что-нибудь А? Уж сделай милость, прочти стишка три-четыре!
И, опустив голову, надев пенсне, далеко отставив от себя книжку и строго глядя на нее сквозь стекла, Кузьма стал читать то, что обычно читают самоучки: подражания Кольцову, Никитину, жалобы на судьбу и нужду, вызовы заходящей туче-непогоде. Но на худых скулах выступали розовые пятна, голос порою дрожал. Блестели глаза и у Тихона Ильича. Не важно было, хороши или дурны стихи, важно то, что сочинил их его родной брат, простой человек, от которого пахло махоркой и старыми сапогами
А у нас, Кузьма Ильич, сказал он, когда Кузьма смолк и, сняв пенсне, потупился, а у нас одна песня
И неприятно, горько дернул губою: