Антоновские яблоки. Жизнь Арсеньева - Бунин Иван Алексеевич 18 стр.


 Сынок! Желанный!  вопила, среди гама и дробного топота, старушка в паневе, протягивая руки.  Будя тебе за ради Христа! Желанный, будя  помрешь!

И сынок вдруг вскинул голову, сжал кулаки и зубы и с яростным лицом и топотом выкрикнул:

 А она и так последние холсты для него продала,  говорил Меньшов, тащась по выгону.  Любит она его без памяти,  дело вдовье,  а он почесть кажный день мордует ее, пьяный Знать, того стóит.

 Это каким же манером  «того стóит»?  спросил Кузьма.

 А таким Не потакай

У одной избы сидел на скамейке длинный мужик  краше в гроб кладут: ноги стоят в валенках, как палки, большие мертвые руки ровно лежат на острых коленях, на протертых портках. На лоб по-стариковски надвинута шапка, глаза замученные, просящие, нечеловечески худое лицо вытянуто, губы пепельные, полураскрытые

 Это Чучень,  сказал Меньшов, кивая на больного.  От живота второй год помирает.

 Чучень? Это что ж  прозвище?

 Прозвишша

 Глупо!  сказал Кузьма.

И отвернулся, чтобы не видеть девчонки возле следующей избы: она, перевалившись назад, держала на руках ребенка в чепчике, пристально глазела на проезжих и, высовывая язык, нажевывала, готовила для ребенка соску из черного хлеба А на крайнем гумне гудели от ветра лозинки, трепалось покосившееся пугало пустыми рукавами. Гумно, что выходит в степь, всегда неуютно, скучно, а тут еще это пугало, осенние тучки, от которых лежит на всем синеватый тон, и гудит ветер с поля, раздувает хвосты кур, бродящих по току, заросшему лебедой и чернобыльником, возле риги с раскрытым хребтом

Лесок, синевший на горизонте,  две длинных лощины, заросших дубняком,  назывался Порточками. И около этих Порточек захватил Кузьму проливной дождь с градом до самого Казакова. Лошаденку Меньшов гнал под селом вскачь, а Кузьма, зажмурясь, сидел под мокрым холодным веретьем. Руки костенели от стужи, за ворот чуйки текли ледяные струйки, отяжелевшее под дождем веретье воняло прелым закромом. В голову стучали градины, летели лепешки грязи, в колеях, под колесами, шумела вода, где-то блеяли ягнята Наконец стало так душно, что Кузьма отшвырнул веретье с головы назад. Дождь редел, вечерело, мимо телеги по зеленому выгону бежало к избам стадо. Тонконогая черная овца отбилась в сторону, и за ней гонялась, накрывшись мокрой юбкой, блестя белыми икрами, босая баба. На западе, за селом, светлело, на востоке, на сизо-пыльной туче, над хлебами, стояли две зелено-фиолетовых дуги. Густо и влажно пахло зеленью полей и тепло  жильем.

 Где тут господский двор?  крикнул Кузьма плечистой бабе в белой рубахе и красной шерстяной юбке.

Баба стояла на каменном пороге избы и держала за руку голосившую девочку. Девочка голосила с невероятной пронзительностью.

 Двор?  повторила баба.  Чей?

 Господский.

 Чей? Ничего не слыхать А, да захлебнись ты, родимец те росшиби!  крикнула баба, дернув девочку за руку так сильно, что та перевернулась.

Расспросили в другом дворе. Проехали широкую улицу, взяли влево, потом вправо и мимо чьей-то старосветской усадьбы с забитым наглухо домом стали спускаться под крутую гору, к мосту через речку. С лица, с волос, с чекменя Меньшова падали капли. Умытое толстое лицо его с белыми крупными ресницами казалось еще тупее. Он с любопытством заглядывал куда-то вперед. Глянул и Кузьма. На том боку, на покатом выгоне  темный казаковский сад, широкий двор, обнесенный разрушающимися службами и развалинами каменной ограды; среди двора, за тремя засохшими елками,  обшитый серым тесом дом под ржаво-красной крышей. Внизу, у моста,  кучка мужиков. А впереди, на крутой размытой дороге, бьется в грязи, вытягивается вверх тройка худых рабочих лошадей, запряженных в тарантас. Оборванный, но красивый батрак, бледный, с красноватой бородкой, с умными глазами, стоял возле тройки, дергал вожжи и, надсаживаясь, кричал: «Н-но! Н-но-о!» А мужики с гоготом и свистом подхватывали: «Тпру! Тпру!» И отчаянно простирала вперед руки сидевшая в тарантасе молодая женщина в трауре, с крупными слезами на длинных ресницах. Отчаяние было и в бирюзовых глазах толстого рыжеусого человека, сидевшего с ней рядом. Обручальное кольцо блестело на его правой руке, сжимавшей револьвер; левой он все махал, и, верно, ему было очень жарко в верблюжьей поддевке и суконном картузе, съехавшем на затылок. А со скамеечки против сиденья с кротким любопытством озирались дети  мальчик и девочка, бледные, закутанные в шали.

 Это Мишка Сиверский,  громко и сипло сказал Меньшов, объезжая тройку и равнодушно глядя на детей.  Его сожгли вчерась Видно, стоит того.

Делами господ Казаковых правил староста, бывший солдат-кавалерист, человек рослый и грубый. К нему, в людскую, и надо было обратиться, как сказал Кузьме работник, въезжавший на двор в телеге с накошенной крупной мокро-зеленой травой. У старосты случилось в этот день несчастье  умер ребенок,  и встречен был Кузьма неласково. Когда он, оставив Меньшова за воротами, подошел к людской, заплаканная, серьезная старостиха несла от сада ря́бую курицу, смирно сидевшую у нее под мышкой. Среди колонок на ветхом крыльце стоял высокий молодой человек в высоких сапогах и ситцевой косоворотке и, увидав старостиху, крикнул:

 Агафья, кудай-то ты ее несешь?

 Резать,  ответила старостиха серьезно и печально.

 Дай-ка я зарежу.

И молодой человек направился к леднику, не обращая внимания на дождь, снова начавший накрапывать с насупившегося неба. Отворив дверь ледника, он взял с порога топор  и через минуту раздался короткий стук, и безголовая курица, с красным обрубочком шеи, побежала по траве, спотыкнулась и завертелась, трепыхая крыльями и разбрасывая во все стороны перья и брызги крови. Молодой человек кинул топор и направился к саду, а старостиха, поймав курицу, подошла к Кузьме:

 Тебе что?

 Насчет сада,  сказал Кузьма.

 Федор Иваныча подожди.

 А где он?

 Сейчас с поля приедет.

И Кузьма стал ждать у открытого окна людской. Он заглянул туда, увидел в полутьме печь, нары, стол, корытце на лавке у окна  гробик корытцем, где лежал мертвый ребенок с большой, почти голой головкой, с синеватым личиком За столом сидела толстая слепая девка и большой деревянной ложкой ловила из миски молоко с кусками хлеба. Мухи, как пчелы в улье, гудели над ней, ползали по мертвому личику, потом падали в молоко, но слепая, сидя прямо, как истукан, и уставив в сумрак бельма, ела и ела. Кузьме стало страшно, и он отвернулся. Порывами дул холодный ветер, от туч становилось все темнее. Среди двора возвышались два столба с перекладиной, на перекладине, как икона, висела большая чугунная доска: значит, по ночам боялись, били в нее. По двору валялись худые борзые собаки. Мальчик лет восьми бегал среди них, возил на тележке белоголового бурдастого братишку в большом черном картузе  и тележка неистово визжала. Дом был сер, грузен и, должно быть, чертовски скучен в эти сумерки. «Хоть бы огонь зажгли!»  подумал Кузьма. Он смертельно устал, ему казалось, что он выехал из города чуть не год тому назад

А вечер и ночь он провел в саду. Староста, приехав верхом с поля, сердито сказал, что «сад давно сдаден», а на просьбу о ночлеге только нагло изумился. «Однако ты умен!  крикнул он.  Постоялый двор какой нашел! Много вас теперь таких шатается» Но смилостивился  разрешил ночевать в саду, в бане. Кузьма расчелся с Меньшовым и пошел мимо дома к воротам липовой аллеи. Из темных раскрытых окон, из-за железных сеток от мух, гремел рояль, покрываемый великолепным голосом, затейливыми вокализами, совершенно не идущими ни к вечеру, ни к усадьбе. По грязному песку покатой аллеи, в конце которой, как на краю света, тускло белело облачное небо, не спеша двигался навстречу Кузьме темно-рыжий мужичок с ведром в руке, распоясанный, без шапки и в тяжелых сапогах.

 Ишь, ишь!  насмешливо говорил он на ходу, прислушиваясь к вокализам.  Ишь, раздолевается!

 Кто раздолевается?  спросил Кузьма.

Мужичок поднял голову и приостановился.

 Да баггчук-то,  весело сказал он, сильно картавя.  Говорят, семой год так-то!

 Это какой же,  что курицу рубил?

 Н-нет, другой Да это еще что! Иной раз как примется кричать: «Нонче ты, завтра я»  прямо бяда-а!

 Учится, верно?

 Хороша ученье!

Все это было рассказано как будто небрежно, вскользь, с передышками, но с такой едкой усмешкой и картавостью, что Кузьма внимательно глянул на встречного. Похож на дурачка. Волосы прямые, в скобку. Лицо небольшое, незначительное, старинно-русское, суздальское. Сапоги огромные, тело тощее и какое-то деревянное. Глаза под большими сонными веками  ястребиные. Опустит веки  обыкновенный дурачок, поднимет  даже жутко немного.

 Ты в саду сидишь?  спросил Кузьма.

 В саду. А то где же?

 А как тебя зовут?

 Меня-то? Аким А тебя?

 Я сад хотел снять.

 Вона хватился!

И Аким, насмешливо мотнув головой, пошел своей дорогой.

Ветер дул все порывистее, сыпля брызги с ярко-зеленых деревьев; за садом, где-то низко, гремел тугой гром, бледно-голубые сполохи озаряли аллею, и повсюду пели соловьи. Совершенно непонятно было, как могут они так старательно, в таком упорном забытье, так сладко и сильно цокать, щелкать и рассыпаться под этим тяжким свинцово-облачным небом, среди гнущихся от ветра деревьев, в густых мокрых кустах. Но еще непонятнее было, как проводят караульщики на этом ветру ночи, как спят они на сырой соломе под навесом гнилого шалаша!

Их было трое. И все были больны. Один, молодой, бывший пекарь, теперь босяк, жаловался на лихорадку; у другого, Митрофана, тоже босяка, была чахотка, хоть он говорил, что ему ничего, «только промеж крыльев холодит»; Аким страдал «куриной слепотой»  от худосочия плохо видел в сумерках. Пекарь, бледный и ласковый, сидел, когда подошел Кузьма, возле шалаша на корточках и, засучив на худых, слабых руках рукава ватной кофты, промывал в деревянной чашке пшено. Чахоточный Митрофан, человек небольшого роста, широкий и темнолицый, весь в мокром отрепье и опорках, сбитых и жестких, как старое лошадиное копыто, стоял возле пекаря и, подняв плечи, карими блестящими глазами, расширенными и ничего не выражающими, глядел на его работу. Аким притащил ведро и разводил, поддувал в земляной печурке против шалаша огонь. Он входил в шалаш, выбирал там пуки соломы посуше и опять шел к пахуче дымившему под чугуном костру, все бормоча что-то, дыша со свистом и насмешливо-загадочно, небрежно улыбаясь на подтруниванья сотоварищей, зло и ловко срезая их порою. А Кузьма закрывал глаза и слушал то разговор, то соловьев, сидя на сырой скамейке возле шалаша, осыпаемый ледяными брызгами, когда по аллее под сумрачным, вздрагивавшим от бледных зарниц и рокочущим небом проносился сырой ветер. Под ложечкой сосало от голода и тютюна. Кулеш, казалось, никогда не поспеет, из головы не выходила мысль, что, может, и самому придется жить такой же звериной жизнью, как эти караульщики И раздражали порывы ветра, дальний однообразный гром, соловьи и медлительная, небрежно-едкая картавость Акима, его скрипучий голос.

 Ты бы, Акимушка, хотя поясок-то купил,  притворно-просто говорил пекарь, труня и поглядывая на Кузьму,  приглашая и его послушать Акима.

 Вот погоди,  рассеянно-насмешливо отвечал Аким, снимая длинной ложкой из закипевшего котелка пенистую жижу.  Вот отживем у хозяина лето  сапоги тебе со скрипом куплю.

 «Со скггипом»! Да я у тебя не прошу.

 А сам в опорках!

И Аким стал заботливо пробовать с ложки жижу.

Пекарь смутился и вздохнул:

 Уж где нам сапоги носить!

 Да будет вам,  сказал Кузьма,  вы вот лучше скажите, как вы тут коштуетесь. Небось каждый день все кулеш да кулеш?

 А тебе что ж  рыбки, ветчинки захотелось?  спросил Аким, не оборачиваясь и облизывая ложку.  Она бы ничего так-то: водочки осьмушку, сомовинки хунтика три, хвостик ветчинки, чайку хруктового А это не кулеш, а называется реденькая кашка.

 А щи, похлебку варите?

 У нас, брат, были они, щи-то, да какие еще! На кобеля плеснешь  шерсть соскочит!

Кузьма покачал головой:

 А ведь это ты от болезни так зол! Полечился бы, что ли, маленько

Аким не ответил. Огонь уже потухал, под чугуном краснела горка угольков; сад темнел и темнел, и голубые сполохи при порывах ветра, раздувавших рубаху Акима, стали бледно озарять лица. Митрофан сидел рядом с Кузьмой, опершись на палку, пекарь  на пне под липой. Услыхав последние слова Кузьмы, пекарь стал серьезен.

 А я так полагаю,  сказал он покорно и грустно,  что не иначе как все Господь. Не даст Господь здоровья, так никакие доктора тебе не помогут. Вон Аким правду говорит: раньше смерти не помрешь.

 Доктора!  подхватил Аким, глядя на угли и особенно едко выговаривая это слово: дохтогга!..  Доктора, брат, свой карман блюдут. Я б ему, доктору-то энтому, кишки за его дела выпустил!

 Не все блюдут,  сказал Кузьма.

 Я всех не видал.

 Ну и не бреши, если не видал,  строго сказал Митрофан.

Но тут насмешливое спокойствие внезапно покинуло Акима. И, выкатив свои ястребиные глаза, он вдруг вскочил и закричал с запальчивостью идиота:

 Что? Это я-то не бреши? Ты был в больнице-то? Был? А я был! Я в ней семь дён сидел,  много он мне булок-то давал, дохтор-то твой? Много?

 Да дурак,  перебил Митрофан,  булки не всем же полагаются: это по болезни.

 А! По болезни! Ну и подавись он ими, пузо его лопни!  крикнул Аким.

И, бешено озираясь, шваркнул длинную ложку в «реденькую кашку» и пошел в шалаш.

Там он, со свистом дыша, зажег лампочку, и в шалаше стало уютно. Потом достал откуда-то из-под крыши ложки, кинул их на стол и крикнул: «Несите, что ль, кулеш-то!» Пекарь встал и пошел за чугунчиком. «Милости просим»,  сказал он, проходя мимо Кузьмы. Но Кузьма попросил только хлеба, посолил его и, с наслаждением жуя, опять вернулся к скамейке. Стало совсем темно. Бледно-голубой свет все шире, быстрее и ярче озарял шумящие деревья, точно раздуваемый ветром, и при каждом сполохе мертвенно-зеленая листва становилась на мгновение видна, как днем, после чего все заливалось могильной чернотою. Соловьи смолкли,  сладко и сильно цокал и рассыпался только один  над самым шалашом. «Даже и не спросили, кто я, откуда?  думал Кузьма.  Народ, пропади он пропадом!» И шутливо крикнул в шалаш:

 Аким! А ты и не спросил даже: кто я, откуда?

 А на что ты мне нужен-то?  ответил Аким.

 Я вот его о другом спрашиваю,  послышался голос пекаря,  сколько он от Думы земли чает получить? Как думаешь, Акимушка? А?

 Я не письмённый,  сказал Аким.  Тебе из навозу видней.

И пекарь, должно быть, опять смутился: на минуту наступило молчание.

 Это он насчет нашего брата,  заговорил Митрофан.  Я рассказывал как-то, что в Ростове бедный народ, пролетариат то есть, зимой в навозе спасается

 Выйдет за город,  радостно подхватил Аким,  и  в навоз! Зароется не хуже свиньи, и горя мало.

 Дурак!  отрезал Митрофан.  Чего гогочешь? Застигнет бедность  зароешься!

Аким, опустив ложку, сонно посмотрел на него. И снова с внезапной запальчивостью раскрыл свои пустые ястребиные глаза и бешено крикнул:

 A-а! Бедность! По часам захотел работать?

 А как же?  бешено крикнул и Митрофан, раздувая свои дагомейские ноздри и в упор глядя на Акима блестящими глазами.  Двадцать часов за двугривенный?

 A-а! А тебе бы час за целковый? Дюже жаден, пузо твое лопни!

Но ссора столь же быстро и потухла, как разгорелась. Через минуту Митрофан уже спокойно говорил, обжигаясь кулешом:

 Это он-то не жаден! Да он, дьявол слепой, за копейку в алтаре удавится. Верите ли  жену за пятиалтынный продал! Ей-богу, не шучу. Там у нас в Липецке есть такой старичок, Панков прозывается, тоже прежде садовничал, ну а теперь на покое и очень любит это дело

Назад Дальше