Сынок! Желанный! вопила, среди гама и дробного топота, старушка в паневе, протягивая руки. Будя тебе за ради Христа! Желанный, будя помрешь!
И сынок вдруг вскинул голову, сжал кулаки и зубы и с яростным лицом и топотом выкрикнул:
А она и так последние холсты для него продала, говорил Меньшов, тащась по выгону. Любит она его без памяти, дело вдовье, а он почесть кажный день мордует ее, пьяный Знать, того стóит.
Это каким же манером «того стóит»? спросил Кузьма.
А таким Не потакай
У одной избы сидел на скамейке длинный мужик краше в гроб кладут: ноги стоят в валенках, как палки, большие мертвые руки ровно лежат на острых коленях, на протертых портках. На лоб по-стариковски надвинута шапка, глаза замученные, просящие, нечеловечески худое лицо вытянуто, губы пепельные, полураскрытые
Это Чучень, сказал Меньшов, кивая на больного. От живота второй год помирает.
Чучень? Это что ж прозвище?
Прозвишша
Глупо! сказал Кузьма.
И отвернулся, чтобы не видеть девчонки возле следующей избы: она, перевалившись назад, держала на руках ребенка в чепчике, пристально глазела на проезжих и, высовывая язык, нажевывала, готовила для ребенка соску из черного хлеба А на крайнем гумне гудели от ветра лозинки, трепалось покосившееся пугало пустыми рукавами. Гумно, что выходит в степь, всегда неуютно, скучно, а тут еще это пугало, осенние тучки, от которых лежит на всем синеватый тон, и гудит ветер с поля, раздувает хвосты кур, бродящих по току, заросшему лебедой и чернобыльником, возле риги с раскрытым хребтом
Лесок, синевший на горизонте, две длинных лощины, заросших дубняком, назывался Порточками. И около этих Порточек захватил Кузьму проливной дождь с градом до самого Казакова. Лошаденку Меньшов гнал под селом вскачь, а Кузьма, зажмурясь, сидел под мокрым холодным веретьем. Руки костенели от стужи, за ворот чуйки текли ледяные струйки, отяжелевшее под дождем веретье воняло прелым закромом. В голову стучали градины, летели лепешки грязи, в колеях, под колесами, шумела вода, где-то блеяли ягнята Наконец стало так душно, что Кузьма отшвырнул веретье с головы назад. Дождь редел, вечерело, мимо телеги по зеленому выгону бежало к избам стадо. Тонконогая черная овца отбилась в сторону, и за ней гонялась, накрывшись мокрой юбкой, блестя белыми икрами, босая баба. На западе, за селом, светлело, на востоке, на сизо-пыльной туче, над хлебами, стояли две зелено-фиолетовых дуги. Густо и влажно пахло зеленью полей и тепло жильем.
Где тут господский двор? крикнул Кузьма плечистой бабе в белой рубахе и красной шерстяной юбке.
Баба стояла на каменном пороге избы и держала за руку голосившую девочку. Девочка голосила с невероятной пронзительностью.
Двор? повторила баба. Чей?
Господский.
Чей? Ничего не слыхать А, да захлебнись ты, родимец те росшиби! крикнула баба, дернув девочку за руку так сильно, что та перевернулась.
Расспросили в другом дворе. Проехали широкую улицу, взяли влево, потом вправо и мимо чьей-то старосветской усадьбы с забитым наглухо домом стали спускаться под крутую гору, к мосту через речку. С лица, с волос, с чекменя Меньшова падали капли. Умытое толстое лицо его с белыми крупными ресницами казалось еще тупее. Он с любопытством заглядывал куда-то вперед. Глянул и Кузьма. На том боку, на покатом выгоне темный казаковский сад, широкий двор, обнесенный разрушающимися службами и развалинами каменной ограды; среди двора, за тремя засохшими елками, обшитый серым тесом дом под ржаво-красной крышей. Внизу, у моста, кучка мужиков. А впереди, на крутой размытой дороге, бьется в грязи, вытягивается вверх тройка худых рабочих лошадей, запряженных в тарантас. Оборванный, но красивый батрак, бледный, с красноватой бородкой, с умными глазами, стоял возле тройки, дергал вожжи и, надсаживаясь, кричал: «Н-но! Н-но-о!» А мужики с гоготом и свистом подхватывали: «Тпру! Тпру!» И отчаянно простирала вперед руки сидевшая в тарантасе молодая женщина в трауре, с крупными слезами на длинных ресницах. Отчаяние было и в бирюзовых глазах толстого рыжеусого человека, сидевшего с ней рядом. Обручальное кольцо блестело на его правой руке, сжимавшей револьвер; левой он все махал, и, верно, ему было очень жарко в верблюжьей поддевке и суконном картузе, съехавшем на затылок. А со скамеечки против сиденья с кротким любопытством озирались дети мальчик и девочка, бледные, закутанные в шали.
Это Мишка Сиверский, громко и сипло сказал Меньшов, объезжая тройку и равнодушно глядя на детей. Его сожгли вчерась Видно, стоит того.
Делами господ Казаковых правил староста, бывший солдат-кавалерист, человек рослый и грубый. К нему, в людскую, и надо было обратиться, как сказал Кузьме работник, въезжавший на двор в телеге с накошенной крупной мокро-зеленой травой. У старосты случилось в этот день несчастье умер ребенок, и встречен был Кузьма неласково. Когда он, оставив Меньшова за воротами, подошел к людской, заплаканная, серьезная старостиха несла от сада ря́бую курицу, смирно сидевшую у нее под мышкой. Среди колонок на ветхом крыльце стоял высокий молодой человек в высоких сапогах и ситцевой косоворотке и, увидав старостиху, крикнул:
Агафья, кудай-то ты ее несешь?
Резать, ответила старостиха серьезно и печально.
Дай-ка я зарежу.
И молодой человек направился к леднику, не обращая внимания на дождь, снова начавший накрапывать с насупившегося неба. Отворив дверь ледника, он взял с порога топор и через минуту раздался короткий стук, и безголовая курица, с красным обрубочком шеи, побежала по траве, спотыкнулась и завертелась, трепыхая крыльями и разбрасывая во все стороны перья и брызги крови. Молодой человек кинул топор и направился к саду, а старостиха, поймав курицу, подошла к Кузьме:
Тебе что?
Насчет сада, сказал Кузьма.
Федор Иваныча подожди.
А где он?
Сейчас с поля приедет.
И Кузьма стал ждать у открытого окна людской. Он заглянул туда, увидел в полутьме печь, нары, стол, корытце на лавке у окна гробик корытцем, где лежал мертвый ребенок с большой, почти голой головкой, с синеватым личиком За столом сидела толстая слепая девка и большой деревянной ложкой ловила из миски молоко с кусками хлеба. Мухи, как пчелы в улье, гудели над ней, ползали по мертвому личику, потом падали в молоко, но слепая, сидя прямо, как истукан, и уставив в сумрак бельма, ела и ела. Кузьме стало страшно, и он отвернулся. Порывами дул холодный ветер, от туч становилось все темнее. Среди двора возвышались два столба с перекладиной, на перекладине, как икона, висела большая чугунная доска: значит, по ночам боялись, били в нее. По двору валялись худые борзые собаки. Мальчик лет восьми бегал среди них, возил на тележке белоголового бурдастого братишку в большом черном картузе и тележка неистово визжала. Дом был сер, грузен и, должно быть, чертовски скучен в эти сумерки. «Хоть бы огонь зажгли!» подумал Кузьма. Он смертельно устал, ему казалось, что он выехал из города чуть не год тому назад
А вечер и ночь он провел в саду. Староста, приехав верхом с поля, сердито сказал, что «сад давно сдаден», а на просьбу о ночлеге только нагло изумился. «Однако ты умен! крикнул он. Постоялый двор какой нашел! Много вас теперь таких шатается» Но смилостивился разрешил ночевать в саду, в бане. Кузьма расчелся с Меньшовым и пошел мимо дома к воротам липовой аллеи. Из темных раскрытых окон, из-за железных сеток от мух, гремел рояль, покрываемый великолепным голосом, затейливыми вокализами, совершенно не идущими ни к вечеру, ни к усадьбе. По грязному песку покатой аллеи, в конце которой, как на краю света, тускло белело облачное небо, не спеша двигался навстречу Кузьме темно-рыжий мужичок с ведром в руке, распоясанный, без шапки и в тяжелых сапогах.
Ишь, ишь! насмешливо говорил он на ходу, прислушиваясь к вокализам. Ишь, раздолевается!
Кто раздолевается? спросил Кузьма.
Мужичок поднял голову и приостановился.
Да баггчук-то, весело сказал он, сильно картавя. Говорят, семой год так-то!
Это какой же, что курицу рубил?
Н-нет, другой Да это еще что! Иной раз как примется кричать: «Нонче ты, завтра я» прямо бяда-а!
Учится, верно?
Хороша ученье!
Все это было рассказано как будто небрежно, вскользь, с передышками, но с такой едкой усмешкой и картавостью, что Кузьма внимательно глянул на встречного. Похож на дурачка. Волосы прямые, в скобку. Лицо небольшое, незначительное, старинно-русское, суздальское. Сапоги огромные, тело тощее и какое-то деревянное. Глаза под большими сонными веками ястребиные. Опустит веки обыкновенный дурачок, поднимет даже жутко немного.
Ты в саду сидишь? спросил Кузьма.
В саду. А то где же?
А как тебя зовут?
Меня-то? Аким А тебя?
Я сад хотел снять.
Вона хватился!
И Аким, насмешливо мотнув головой, пошел своей дорогой.
Ветер дул все порывистее, сыпля брызги с ярко-зеленых деревьев; за садом, где-то низко, гремел тугой гром, бледно-голубые сполохи озаряли аллею, и повсюду пели соловьи. Совершенно непонятно было, как могут они так старательно, в таком упорном забытье, так сладко и сильно цокать, щелкать и рассыпаться под этим тяжким свинцово-облачным небом, среди гнущихся от ветра деревьев, в густых мокрых кустах. Но еще непонятнее было, как проводят караульщики на этом ветру ночи, как спят они на сырой соломе под навесом гнилого шалаша!
Их было трое. И все были больны. Один, молодой, бывший пекарь, теперь босяк, жаловался на лихорадку; у другого, Митрофана, тоже босяка, была чахотка, хоть он говорил, что ему ничего, «только промеж крыльев холодит»; Аким страдал «куриной слепотой» от худосочия плохо видел в сумерках. Пекарь, бледный и ласковый, сидел, когда подошел Кузьма, возле шалаша на корточках и, засучив на худых, слабых руках рукава ватной кофты, промывал в деревянной чашке пшено. Чахоточный Митрофан, человек небольшого роста, широкий и темнолицый, весь в мокром отрепье и опорках, сбитых и жестких, как старое лошадиное копыто, стоял возле пекаря и, подняв плечи, карими блестящими глазами, расширенными и ничего не выражающими, глядел на его работу. Аким притащил ведро и разводил, поддувал в земляной печурке против шалаша огонь. Он входил в шалаш, выбирал там пуки соломы посуше и опять шел к пахуче дымившему под чугуном костру, все бормоча что-то, дыша со свистом и насмешливо-загадочно, небрежно улыбаясь на подтруниванья сотоварищей, зло и ловко срезая их порою. А Кузьма закрывал глаза и слушал то разговор, то соловьев, сидя на сырой скамейке возле шалаша, осыпаемый ледяными брызгами, когда по аллее под сумрачным, вздрагивавшим от бледных зарниц и рокочущим небом проносился сырой ветер. Под ложечкой сосало от голода и тютюна. Кулеш, казалось, никогда не поспеет, из головы не выходила мысль, что, может, и самому придется жить такой же звериной жизнью, как эти караульщики И раздражали порывы ветра, дальний однообразный гром, соловьи и медлительная, небрежно-едкая картавость Акима, его скрипучий голос.
Ты бы, Акимушка, хотя поясок-то купил, притворно-просто говорил пекарь, труня и поглядывая на Кузьму, приглашая и его послушать Акима.
Вот погоди, рассеянно-насмешливо отвечал Аким, снимая длинной ложкой из закипевшего котелка пенистую жижу. Вот отживем у хозяина лето сапоги тебе со скрипом куплю.
«Со скггипом»! Да я у тебя не прошу.
А сам в опорках!
И Аким стал заботливо пробовать с ложки жижу.
Пекарь смутился и вздохнул:
Уж где нам сапоги носить!
Да будет вам, сказал Кузьма, вы вот лучше скажите, как вы тут коштуетесь. Небось каждый день все кулеш да кулеш?
А тебе что ж рыбки, ветчинки захотелось? спросил Аким, не оборачиваясь и облизывая ложку. Она бы ничего так-то: водочки осьмушку, сомовинки хунтика три, хвостик ветчинки, чайку хруктового А это не кулеш, а называется реденькая кашка.
А щи, похлебку варите?
У нас, брат, были они, щи-то, да какие еще! На кобеля плеснешь шерсть соскочит!
Кузьма покачал головой:
А ведь это ты от болезни так зол! Полечился бы, что ли, маленько
Аким не ответил. Огонь уже потухал, под чугуном краснела горка угольков; сад темнел и темнел, и голубые сполохи при порывах ветра, раздувавших рубаху Акима, стали бледно озарять лица. Митрофан сидел рядом с Кузьмой, опершись на палку, пекарь на пне под липой. Услыхав последние слова Кузьмы, пекарь стал серьезен.
А я так полагаю, сказал он покорно и грустно, что не иначе как все Господь. Не даст Господь здоровья, так никакие доктора тебе не помогут. Вон Аким правду говорит: раньше смерти не помрешь.
Доктора! подхватил Аким, глядя на угли и особенно едко выговаривая это слово: дохтогга!.. Доктора, брат, свой карман блюдут. Я б ему, доктору-то энтому, кишки за его дела выпустил!
Не все блюдут, сказал Кузьма.
Я всех не видал.
Ну и не бреши, если не видал, строго сказал Митрофан.
Но тут насмешливое спокойствие внезапно покинуло Акима. И, выкатив свои ястребиные глаза, он вдруг вскочил и закричал с запальчивостью идиота:
Что? Это я-то не бреши? Ты был в больнице-то? Был? А я был! Я в ней семь дён сидел, много он мне булок-то давал, дохтор-то твой? Много?
Да дурак, перебил Митрофан, булки не всем же полагаются: это по болезни.
А! По болезни! Ну и подавись он ими, пузо его лопни! крикнул Аким.
И, бешено озираясь, шваркнул длинную ложку в «реденькую кашку» и пошел в шалаш.
Там он, со свистом дыша, зажег лампочку, и в шалаше стало уютно. Потом достал откуда-то из-под крыши ложки, кинул их на стол и крикнул: «Несите, что ль, кулеш-то!» Пекарь встал и пошел за чугунчиком. «Милости просим», сказал он, проходя мимо Кузьмы. Но Кузьма попросил только хлеба, посолил его и, с наслаждением жуя, опять вернулся к скамейке. Стало совсем темно. Бледно-голубой свет все шире, быстрее и ярче озарял шумящие деревья, точно раздуваемый ветром, и при каждом сполохе мертвенно-зеленая листва становилась на мгновение видна, как днем, после чего все заливалось могильной чернотою. Соловьи смолкли, сладко и сильно цокал и рассыпался только один над самым шалашом. «Даже и не спросили, кто я, откуда? думал Кузьма. Народ, пропади он пропадом!» И шутливо крикнул в шалаш:
Аким! А ты и не спросил даже: кто я, откуда?
А на что ты мне нужен-то? ответил Аким.
Я вот его о другом спрашиваю, послышался голос пекаря, сколько он от Думы земли чает получить? Как думаешь, Акимушка? А?
Я не письмённый, сказал Аким. Тебе из навозу видней.
И пекарь, должно быть, опять смутился: на минуту наступило молчание.
Это он насчет нашего брата, заговорил Митрофан. Я рассказывал как-то, что в Ростове бедный народ, пролетариат то есть, зимой в навозе спасается
Выйдет за город, радостно подхватил Аким, и в навоз! Зароется не хуже свиньи, и горя мало.
Дурак! отрезал Митрофан. Чего гогочешь? Застигнет бедность зароешься!
Аким, опустив ложку, сонно посмотрел на него. И снова с внезапной запальчивостью раскрыл свои пустые ястребиные глаза и бешено крикнул:
A-а! Бедность! По часам захотел работать?
А как же? бешено крикнул и Митрофан, раздувая свои дагомейские ноздри и в упор глядя на Акима блестящими глазами. Двадцать часов за двугривенный?
A-а! А тебе бы час за целковый? Дюже жаден, пузо твое лопни!
Но ссора столь же быстро и потухла, как разгорелась. Через минуту Митрофан уже спокойно говорил, обжигаясь кулешом:
Это он-то не жаден! Да он, дьявол слепой, за копейку в алтаре удавится. Верите ли жену за пятиалтынный продал! Ей-богу, не шучу. Там у нас в Липецке есть такой старичок, Панков прозывается, тоже прежде садовничал, ну а теперь на покое и очень любит это дело