Степан. Повесть о сыне Неба и его друге Димке Михайлове - Шевяков Георгий


Георгий Шевяков

Степан. Повесть о сыне Неба и его друге Димке Михайлове




Безмерно пространство вокруг нас, и сквозь хаос и мрак несемся мы на утлом челне под названием Земля. Принимая за абсолют краешек вечности, открывшейся нам, чтим мы свет, движение планет вокруг Солнца и последнего в Галактике. И в повседневной суете и склоках, подобно муравьям, различаем лишь то, что способны видеть, а превосходящее наше разумение обходим стороной или гибнем под его ногами, принимая случайность бытия за волю божью. Но наступают порою дни, когда невидимые космические вихри мешают сон и явь, и действительность, бывшая простой, пугает искаженными чертами. И где здесь принесенное извне, и где людская воля непонятно.


Когда-то описания приключений сопровождались картой: там герой сразился с недругом, здесь чудом избежал пасти крокодила, а тут наоборот,  обнял свою подругу. Незабвенный Майн Рид, великолепный Стивенсон, честь и хвала вам и, увы, нам. Ваш читатель обстоятелен, наш крайне тороплив. Его не испугаешь видом крови и описанием злодейств. Закоулки Сан-Франциско ему родней Замоскворечья, а за Рязанью для него Сибирь. Там же, где все начиналось, где прошлое и будущее наше слились в единый и ужасный ком, были обычные леса и поля, черные озера, тихие речушки, и гордые пики серых домов на холмах, видные издалека,  столица Приуралья город Уфа.

Башкирия, любезный край, страна вечно зеленых помидоров и некогда могучего народа, не уступившего своей земли монголам. Четырнадцать лет бились насмерть века назад татары и башкорт. За эти годы пали Киевская Русь и Болгарский Каганат, польские и немецкие рыцари умылись кровью под Краковом и искупали своих коней монголы в волнах Адриатики. И только потом на этой земле был заключен мир, казавшийся вечным. Однажды лишь, взбаламученные Емелькой Пугачевым, пронеслись башкирские орды по Поволжью, сея разрушение и смерть, но разбитые царскими войсками остыли и смирились с тишиной. Не было с тех пор народа на земле, не нашедшего здесь свой приют. Татары и русские, мордва и чуваши, немецкие колонисты, корейцы, беглецы из Средней Азии киргизы и таджики всем находилось здесь место, и не было между ними распрей. На заре своих дней соединили башкиры свою судьбу с Россией и пребывали с ней и в радости и в горе. В неизреченной мудрости своей господь лишил последнюю несчастий от природных стихий землетрясений, вулканов и цунами, наслав заместо вторжения врагов или внутренние безжалостные распри. Хоть раз, но в столетие проносилась буря над страной. Не обошла она и наши дни, и прекраснейший на свете край, о котором идет речь. Не выдержав испытание временем, распалась противоестественная красная власть, и, брошенный на произвол судьбы народ, растерянно притих. Каждый искал место в новой действительности, верил лишь старым друзьям, стараясь не заводить новых, дома превращались в крепости с бронированными дверями, менялись люди. Одни продолжали быть людьми, как бы трудно им не было, другие продавали всех и вся или с кистенем выходили на большую дорогу.


Ехала по городу белая четверка. Движение на дорогах и без того суматошное из-за обилия машин, узких улиц и хулиганистых водителей вокруг нее приобретало еще более хаотичный характер, потому что рыскала она из стороны в сторону и ехала то быстро, то медленно. Уфимцы же люди в пешеходном состоянии вообще-то тихие и незлобивые буквально преображались, стоило им оказаться в автомобиле: машина для них становилась конем, руль саблей, и носились они по родному городу, распугивая пешеходов, как Чапаев в бурке по башкирским степям. Их боевые подруги, усаживаясь рядом, также недолго хранили свой возвышенный лоск, и в бурном обсуждении происходящего перед глазами слова «куда прешь, придурок» и иже с ними нередко слетали с их изящных губ. Вот и сейчас и мужчины, и женщины, плетясь за непредсказуемой четверкой, раздраженно высказывали все, что о ней думали, давили на клаксоны, пользовались любым случаем, чтобы вырваться вперед, проезжая мимо четверки, поворачивались в ее сторону, осыпая выражениями, коим исключительно ограниченное пространство автомобиля не позволяло нарушить общественный порядок, либо покручивали пальцем у виска. Особо нервные, миновав, резко тормозили перед нею, выказывая свое водительское «фу». Тогда четверка тоже тормозила и терпеливо ждала, когда ее простят и позволят ехать дальше. В любое другое время такая езда привлекла бы внимание милиции и, возможно, они приняли бы свои особые милицейские меры. Но, как ни странно, постовые с полосатыми палочками в этот день не стояли на дорогах то ли в городе не было гостей, то ли хозяин республики находился в отъезде, то ли еще что. И потому сопровождаемая сигналами, ругательствами, кручением пальцев у виска и водительским «фу» четверка продолжала ехать.

С лица ее водителя тек пот. Он, как и все вокруг, был недоволен собой, бестолковости своих движений и реакций за рулем. Иногда он останавливался у обочины, выжидал, когда успокоится дыхание, перестанут дрожать руки, вытирал рукавом пиджака лоб. Он также немилосердно костерил себя, выговаривал вслух: «Да что это со мной сегодня». Но стоило ему продолжить путь, как все начиналось сначала и, устав бороться с собой, он лишь старался никого не задеть, проговаривая слова известной песни: «Еще немного, еще чуть-чуть. Последний бой он трудный самый», и поглаживая временами левую сторону груди. Но поглаживал он не сердце, как мог бы подумать посторонний наблюдатель, учитывая особенности его езды, но бумажку, которая лежала во внутреннем кармане пиджака и была квитанцией на получение почтовой бандероли.

Странной была та бумажка, и странным было многое из того, что происходило вокруг нее в тот день. С виду обычная и простая, она покорно лежала утром в почтовом ящике, но когда мужчина достал ее, выскользнула из его пальцев и, повинуясь невнятному движению воздушных струй, словно танцевала вокруг него, не даваясь в руки, и лишь потом, успокоившись и наигравшись, покорно легла в его ладонь. Люди, с которыми общался ее обладатель в этот день, за исключением описанного возвращения домой, были с ним ласковы и благожелательны: начальство на работе словно не замечало и это была высшая награда, молоденькие сотрудницы, напротив, весело щебетали с ним и улыбались. Один лишь конторский кот огромный и рыжий, как и все рыжие коты в то время называемый Чубайсом,  обычно невозмутимый, вдруг ощерился утром на мужчину, как на соседнего пса, зашипел и выбежал вон. И еще хозяин бумажки нашел сто рублей на дороге. Ассигнация лежала на ветру, придавленная камешком, и это было здорово и странно, так как отыскатель ее если и славился, то скорее потерею денег, чем их нахождением. Вот и сейчас эта почтовая бумажка словно шевелилась в кармане, зовя неведомо куда, а может быть то шевелилось сердце, и, несмотря на те же клаксоны вокруг, пальцы у виска и водительское «фу», четверка неуклонно продолжала путь.

Из окошечка на почте, куда он вместе с паспортом положил заполненную квитанцию, высунулась растрепанная женская голова, внимательно оглядела его, произнесла: «Ну, наконец-то. Забирайте быстрее, достала ваша посылка». И, юркнув назад, уже громогласно завопила: «Теть Нюр! Давай сюда эту гулящую». «Что случилось,  в свою очередь сунул голову в окошко мужчина,  может, ошибка какая»?

 Ничего не ошибка. Ваша бандероль. И фамилия, и адрес и номер все совпадает женщина еще раз все сверила.  Просто пошатучая она у вас какая-то. Вечером уберешь ее куда-нибудь, утром зайдешь все в комнате вверх тормашками, она одна лежит на столе, красуется. Хотя и премию получили два раза в этом месяце отродясь такого не было. Вот и пойми. Вообщем берите, берите, берите Ваша она.

С этими словами женщина чуть ли не силком сунула бандероль мужчине, закрыла окошечко, громко объявила: «Технический перерыв, граждане», хотя никакой очереди за мужчиной не стояло, и ушла. Мужчина бережно погладил бандероль, потрогал пальцем стертый уголок, откуда торчал краешек красной книжной обложки, усмехнулся про себя: бандероль была ни теплой, ни холодной, она не прыгала, ни скакала.

Сунув ее под мышку, он вышел из здания, невольно глянул на небо весь день ясное, он внезапно потемнело, обещая грозу, суетливо, будто дождь вот-вот хлынет, подбежал к машине и быстренько уселся. Четверка завелась с пол-оборота, что, надо сказать, было для нее чудом, и с первым тактом двигателя мелькнула в небе первая молния. Поеживаясь и радуясь, что успел спрятаться от дождя, мужчина выжал сцепление, включил передачу, и машина тронулась. Путь ее на этот раз был недолог, миновав две тихие улочки, она въехала во двор и остановилась под огромным тополем близ старенького двухэтажного дома.

Квартира номер один в десятом доме на улице Ломоносова, куда он вошел, была маленькая и дряхлая. В анналах жилищных управлений, возможно, сохранился перечень ее бывших жильцов, и его можно смело назвать перечнем счастливцев, увы, по разным причинам. Предел мечтаний в далекие послевоенные годы, когда в нее въезжали из бараков и землянок, она, как и люди, дряхлела, и так же, как зачастую и люди, постепенно, с годами, становилась никому ненужной. Некогда полная многоголосия, детского смеха и слез, шумных компаний и печальных разлук, она постепенно нищала и была сплавлена последнему одинокому и непритязательному жильцу исключительно потому, что более молодые, энергичные и знающие себе цену не позволяли себе опускаться до проживания в ней. Вот и сейчас она заскрежетала дверью, впуская своего хозяина, и разнесла по двум маленьким комнатам и мизерной кухоньке «кхе, кхе, кхе» старческих досок пола, встречающих каждые его шаг.

Войдя домой, мужчина, отнюдь не спеша, насколько можно было думать по прежнему его поведению, положил бандероль на тумбочку в коридоре и занялся немудреными домашними делами. Не раздеваясь, сняв только ботинки и надев стоптанные тапочки, он прошел на махонькую кухоньку, умылся, набрал в чайник воды, поставил его на плиту и зажег газ. Включил телевизор, размерами под стать кухоньке, уселся на древнюю скрипучую табуретку за столом и уставился на мерцающий экран. Но видел ли он его? Глаза его блуждали, все лицо и тело были напряжены, руки не находили себе места, передвигались с коленей на стол, оттуда к подбородку и ушам, где внезапно начинало чесаться. Потом схватили лежащую на столе потрепанную книгу, губы зашевелились, читая вслух: «Гиперион тот, кто идет впереди, титан, солнечный бог, сын Урана и Геи, отец Гелиоса, Селены и Эос». Глаза от книги скользнули вбок к окну, где по-прежнему царила предгрозовая сумеречность. Тут засвистел чайник. Мужчина встал, выключил газ, подошел к окну, посмотрел на небо, прошептал: «Смешно. Как будто что-то будет». Встряхнул головой, шумно выдохнул из себя воздух: «Довольно бредить»,  взял нож и вышел в коридор.

Там, взвесив на руке принесенную бандероль, он вставил нож в потертый уголок и разрезал оберточную бумагу. Раздавшийся в этот момент гром заставил его вздрогнуть. Стало еще темнее. Взяв верхнюю книжку, он прошел в зал к широкому окну, поднес книгу к лицу и бережно, нежно при этом улыбаясь, провел рукой по красной обложке, прошептал название «Начала человеческой природы» и раскрыл ее.

И тут, словно с цепи сорвалось небо: засверкали молнии, загремели оглушительные громы. В опаске отпрянул мужчина от окна и краем глаза уловил нечто невообразимое центр комнаты полыхал иссиня-черным цветом. В страхе отпрыгнул он к стене и замер, завороженный: узкое пространство между стен заполнило огненная феерия, взрывались и пробегали искры, шевелился воздух, и в нем, в фиолетовом пламени струй, в их завораживающем танце собиралось, наслаивалось, сжималось некое подобие человека. И когда словно кора опали воздушные покровы, подобие это выпрямилось во весь свой огромный рост, глаза раскрылись, как дышащие жерла вулканов, исполненные неимоверной мощи, и гулко бухнуло оно себя в грудь кулаком с человеческую голову и прогремело: «Гиперион».

Нож, который до сих пор машинально держал мужчина, выпал из его руки, звякнув, на пол, подбородок отвис, тонкое заячье «ааа» высвистело из раскрытого рта, и бросился он прочь мимо гиганта к заветной двери, выбежал на улицу, скользнул в автомобиль и помчал куда глаза глядят.


В международном промышленном банке на первом этаже безликой четырнадцатиэтажки, что стояла на одной из самых известных улиц города проспекте Октября рядом с кукольным театром, заканчивался рабочий день. Сотрудники все чаще и исподтишка поглядывали на часы, столы освобождались от бумаг, которые либо убирали в глубь стола, либо сметали в корзины с мусором, распоряжения начальства о той или иной справке или поправке в документы выслушивались с поджатыми губами и выполнялись на скорую руку, то есть не особенно задумываясь над сутью дел. Табличка «закрыто» на входной двери банка была вывешена загодя, минут этак за пятнадцать до конца рабочего дня, дабы отсечь новых посетителей; находящихся в здании клиентов старались обслужить поскорее, охрана внушительно стала у входных дверей и, надменно отторгая желающих попасть в банк, как ни странно распахнула двери перед невысоким угловатым парнишкой лет двенадцати, который, поздоровавшись с охранниками, шмыгнул в глубину коридора. Вскоре откуда послышались звон ведра и шум воды, льющейся из крана. Немного погодя в гуле выходящих из кабинетов работников с трудом можно было различить женский голос: «Ну и долго же ты, сегодня, Димка. Ничего не случилось?».

Уборка шла по давно заведенному порядку. Мальчик мыл полы, а женщина вытирала столы, подоконники, окна. Иногда они работали порознь, обычно, когда мальчик отставал, и тогда женщина либо переходила в соседний кабинет, либо мыла полы в коридоре, прислушиваясь к шуму за спиной. Стоило тому появиться, она возвращалась, и в следующую комнату они входили вместе. И разговоры, которые они вели между собой, не прекращая своих занятий, были обычными разговорами двух близких людей, отвлекающих себя словами от монотонной работы.

 Мама, скажи, ты хорошей учительницей была?

 Не знаю. Наверное, нет, раз бросила. Хотя дети меня любили.

 За что любили?

 Ну вот, за что? Типичный детский вопрос. Любят обычно просто так, Димка. Хотя дети действительно всегда любят за что-то. Прощала, наверное, многое, за что еще дети могут любить старших. На улице встречаешься, здороваются, как галчата, хором.

 Почему же ты ушла, мам?

 Все деньги, Дима. Бабушка старенькая, Катька еще учится, ты пострел. Кушать, одеваться, за квартиру платить все деньги. На зарплату учителя не разбежишься, а здесь и платят больше, и к тому же вовремя.

 Мам, ну мне ладно, пацаны по барабану, а другие говорят, лучше бы в «челночницы» пошла, и денег больше, и не обидно все-таки как все.

 Вот к чему ты ведешь обидно. Пусть говорят, Димка. Знаю я эти разговоры, и кто говорит их, знаю. Мне за себя не стыдно. Обидно, что все так повернулось. Можешь большее, а никому это не надо. Тебе, что, Дима, стыдно за меня?

 Ты что, мам! Был бы я здесь тогда?

 Ты у меня молодец.

Они говорили о том, о сем, перескакивая с темы на тему. Слова, которыми они перебрасывались, и которые постороннему слуху показались бы обычными, сухими и маловразумительными, для них скрывали их мир, их действительность, отличную от действительности других людей, важную и неповторимую для них так же, как неповторим мир и у тех остальных. За словом бабушка была не простая бабушка, но их бабушка, любимейшее, а потому и не особенно авторитетное для них существо, за которое они готовы отдать, что угодно, но и в привередливости и ревнивости которой они обоюдно не сомневались. Именно ее упреки и недовольство скрывались за тем разговором, который мы привели. И Катька, чье имя прозвучало, была тоже их родная Катька, сестра и дочь, на кого, быть может, проходящие мимо обратили бы постороннее, пусть даже и пристальное, внимание, но не то, которое заставляло их махать друг другу издалека рукой при встрече на улице или дружелюбно пререкаться по любому поводу и без оного.

Дальше