Но однажды, когда уже всё было готово вот-вот прорваться бегством, от этой с таким баснословным трудом воздвигнутой постройки в мгновение не осталось и следов. Откуда-то каким-то образом пришло известие, что в стране революция, что народ сверг самодержца[30] и воевать больше не хочет, что поэтому война кончена и пленным пора ехать домой. «Собирайся в дорогу, услышал немедленно Алемдар, будь готов, приказ о возврате придёт не сегодня-завтра». И хотя через несколько дней приказа никакого не было получено, новые местные власти порешили, что просто пока верхам некогда заниматься такими пустяками, и, считая нужным избавиться от пленных, предложили Алемдару и прочим как можно скорее отправиться восвояси.
В своей игре Алемдар зашёл так далеко, что теперь вернуться к действительности ему было мучительно трудно. Сообщение, что он свободен, вызвавшее такую необычайную радость у его соотечественников, скорее огорчило его. К этому прибавилась досада на соотечественников, которые ничего не делали, чтобы бежать, по-собачьему прожили эти годы, а итог получился тот же самый. И что было Алемдару делать со всем богатством, накопленным им? С горечью он думал о том, какое великолепное бегство он мог бы совершить теперь, какими бы забавными обстоятельствами совершался бы его обратный путь, какими удивительными положениями, как добрался бы он до самого фронта и тут перешёл бы к своим, осуществив план своей мести, отомстив за Сарыкамыш сторицей. А сколько ещё удобных случаев мести могло ему представиться по пути. И вот теперь было некогда думать обо всём этом, надо было торопиться ехать, может быть, через несколько недель он уже будет в Константинополе
О, до чего он презирал себя в этот момент! Быть до такой степени одураченным судьбой! А мировое правосудие, а достаточное возмездие? Дурак, знал же он отлично, что это пустые слова. Ненависть, месть, какая болтовня! И куда это делась их волшебная власть? Ненависть, ещё недавно как занимало его это слово! А теперь? В голове только и роились мысли, как бы собирать пожитки и трогаться. И кто это так подшутил над ним? Кто околдовал его, заставил его столько паясничать [3 нрзб.] перед самим собой?[31]
Теперь никто не сопровождал пленных, их снабдили необходимыми бумагами и отправили в путь: устраивайтесь, мол, как хотите. Алемдар мог отделиться, отправиться куда ему угодно. И однако Алемдар ничего этого не делал, и пленные передвигались подобно стаду, то и дело застревая на недели в том или другом месте и ожидая терпеливо, когда появится возможность двигаться дальше. Однако когда эти задержки стали слишком частыми и в особенности партия убедилась, что вокруг, кто палку взял, тот и капрал, турки начали выражать недовольство и даже готовность прибегнуть к насилию. Алемдар не только не был инициатором этой перемены, но даже ничем на поступки товарищей не отзывался. Только когда после того, как добрались до железной дороги, пленные заставили первого попавшегося машиниста и начальника станции под угрозой составить для них поезд и немедленно отправить на запад, Алемдар решил присоединиться к общему движению.
И вот началось полное невероятных приключений путешествие на родину, тянувшееся вместо нескольких недель несколько лет. Сперва пленные попали в какую-то республику, где вынуждены были сидеть, несмотря на все попытки, так как с соседней республикой шла война и перейти через границу было немыслимо. Когда здесь война, не в пример прежней русско-турецкой, кончилась победой первой республики, то туркам удалось перебраться несколько западнее, но они вновь наткнулись на военные границы. Для чего русские прекратили войну вовне, чтобы начать её внутри? Да так и есть, их в этом уверили. Когда они усвоили, что идёт внутренняя война, хотя её не могли понять, кто с кем воюет и из-за чего, так как не видели противной стороны, то однажды они поутру оказались в городе, захваченном противной стороной, которая ничем как будто от прежней не отличалась. Благодаря [этому] им удалось передвинуться вновь немного на запад. И обстановка, окружавшая их, была настолько необычайна, а обстоятельства усложнявшимися изо дня в день, что они снова впали в покорное состояние, ограничиваясь наблюдением и ожидая, что из всего этого выйдет.
Алемдар был одним из немногих, и только. Он двигался туда, куда двигалась партия, и только. Его голос, когда принимались решения в этой республике, ибо пленные вскоре после провозгласили Временную Передвижную Республику Турецких Военнопленных, его голос был только голосом. Разочарование, его охватившее, помогло ему безболезненно воспринять этот республиканский строй, тогда как ранее он стремился распоряжаться партией по-своему. Но так как он умел объясняться по-русски лучше всех, более всех уцелел и внешность его была достопримечательной, то помимо всякого домогательства на его долю выпала наиболее видная роль представлять Передвижную Республику во внешних сношениях. Ему приходилось договариваться о пропусках передвижников через границу, об отводе им помещений, предоставлении им поездов и продовольствия и тому подобное. Там, где местные власти отказывались выполнять это даром, приходилось от имени турецкого правительства подписывать обязательства и, наконец, пришлось выпустить собственную бумажную монету. Затем оказалось, что курс этих обязательств меняется в каждой республике, но меньше, чем меняются деньги республик при переводе из одной в другую. Словом, на долю Алемдара выпала настоящая государственная школа. Двери были открыты наружу, и основательно. Чудачествам, бредням, злопамятству некогда было предаваться, надо было заниматься настоящим делом, довести пленную республику до границы. А обстоятельства не ограничивались одними денежными трудностями. Тут местные власти требовали взамен продовольственных поставок несения службы, внутренней охраны и даже участия в военных действиях на границе, и так как Алемдар должен был в принципе соблюдать нейтралитет между красными и белыми, то приходилось быть очень осторожным в несении этих служб. Но сколько он ни избегал их, пленным не раз пришлось играть роль милиции, не говоря о парламентёрских обязанностях, которые были более на руку Алемдару.
О, возвышающие нас над нами самими государственные обязанности! Когда передвижники попали в казачьи области за Уралом, у Алемдара, поощряемого своими, было немало оснований, чтобы от нейтралитета отказаться. Но он только предпочёл немедленно отступить на север.
Когда наконец Гражданская война поляризовалась и остались только две области Север и Юг, боровшиеся друг с другом, Алемдар предпочёл, и на это у него было теперь немало оснований, подняться ещё на север и ждать исхода событий. Но сколь он ни был нейтрален, опыт не прошёл даром. Он достаточно насмотрелся. Теперь он мог уже не колеблясь ответить на свой прежний вопрос, на какие два клана делятся русские. Его полярные предчувствия были предчувствиями Гражданской войны. И теперь Алемдар знал то, что знал уже с памятной недели первого пленения, что враги это казаки, это юг.
Наступление красных было началом нового движения Пленной Республики решительно на юг. Но когда Советы, докатившись до Крыма, остановились, пленные уже долее ждать не могли. Они свернули к Кавказу, предпочитая спуститься как можно дальше на юг и чувствуя себя уже дома. Ибо хотя здесь ещё была Россия, здесь они уже все ходили под исламом. Горы, которые они теперь видели, были обагрены кровью их единоверных, и часто отцов. Теперь они проезжали через страны, где больше ничто не напоминало о годах плена. Они видели, что и тут прошла война. Но какое им было до всего этого дело, до правых, до виноватых, когда теперь в положенные часы до их слуха доносился привычный голос муэдзина, когда кругом люди уже понимали их язык, когда окружены они были ласкою и заботой, и когда все, с кем они ни говорили, убеждали их, что настала пора самоопределения народов, что ислам будет с исламом вместе, что тут завтра опять будет Турция, и что несчастья, свалившиеся на их страну, и захват Константинополя дело временное[32], что русский Стамбула больше не хочет, и Кавказа не хочет, и все народы ислама объединятся в одно. И даже Алемдар, развращённый Гражданской войной, слушал эти слова не без удовольствия.
(Он уже дома.) Хорошо встать поутру и, убедившись, что воздух на рассвете начинает свежеть, выйти самому на базар, пройтись мимо рядов, изобилующих овощами, плодами и жирнейшей рыбой, купить исполинский арбуз, и когда настанет время обеда, уделить так мало внимания супу и мясу, и, взрезав резким движением арбуз, убедиться, что арбуз красен отменно и сочен, съесть больше половины, а потом воздать должное чёрному кофе и рахат-лукуму, выкурить наргиле[33], ни о чём не думая, а потом выйти в сад, опорожнить слишком наполненный мочевой пузырь и думать, глядя, как дымится моча, что холода недалеко, но что всё в мире[34] неважно и проходит, не оставляя воспоминаний.
3[35]
Пока в течение целого дня нечаянный спутник излагал Илье-заде[36] свою удивительную историю, хотя Илья то и дело, не подымая глаз на рассказчика, повторял про себя: «врёшь, мерзавец, врёшь» или «ну на этот раз разоврался, скотина» и тому подобное, или, наконец, «ну и небылицы накручивает», он, однако, ничем сомнений своих не высказывал и, напротив, целый день просидел, качая головой в знак уважения, соболезнования, сочувствия и полнейшего согласия. Голос собеседника очаровывал; спокойный и куда-то в безбрежность поверх борта устремлённый взгляд, такой, точно это был не рассказчик, а сказитель, в который раз повторявший знакомую издавна наизусть сказку, которую он пересказывал, не останавливаясь и словно в трансе, опасаясь забыть или ошибиться; нетерпеливые жесты, которыми он ответил на несколько порывистых движений Ильи-заде, это подтверждали; взгляд отгораживал от всех тех чудовищ, которые, их окружив и прижав к борту, копошились на палубе и опаляли гнилым дыханием затылок и спину Ильи-заде. Подымаясь на пароход и когда день достаточно осветил сходни и пристань, увидел Илья-заде, с кем ему предстояло разделить путешествие: среди тысячной толпы не было ни одного целого человека, безрукие, безногие, но больше с обезображенными лицами, большинство, лишённое губ, не переставало смеяться, и все в живых лохмотьях, собрание изувеченных, словно подобранных для послевоенного паноптикума в назидание будущим таким же. Среди этого хуже чем лепрозория, последних остатков войска, обработанного шашками, поджогами и морозом и теперь возвращавшегося домой на радость давно не виданным родимым и близким, огромный блондин, поводырь, представлял странное исключение. И Илья-заде, тщетно пытавшийся в последнюю минуту бежать с парохода, принуждён был уцепиться за вожака, за единственное спасение, и день целый усыплять себя его созвучным и рассчитанным разговором.
Но когда к вечеру тема была исчерпана, пароход начал опять приближаться к берегу и голод всё настойчивее стал возвращать Илью-заде к мысли, что, несмотря на безобразную давку, на то, что палуба должна быть не только вплотную устлана телами, но, быть может, и в два этажа, и всё-таки надо попытаться как-то достать кипятку и извлечь из мешка чай и сахар, когда пришлось расстаться с игрой ума и вспомнить о брюхе, Илья-заде неожиданно вернулся к сомнениям и решил их вновь выразить в самом решительном виде. «Нет, он не может ошибаться, он слишком хорошо всё помнит». Его собеседник старшина из Экека, с которым он провёл тогда во время поездки по Гюрджии целый день, который наблюдал с таким недружелюбием за работой Ильи-заде, не отходя ни на шаг, и был так же неразговорчив, как словоохотлив теперь. Тот же исключительный рост, те же синие-пресиние лунные глаза, такая же рыжая борода и та же рука с порченными пальцами. И потом, разве этот великолепный экземпляр киммерийской расы блондинов, которая некогда, идя с севера, была остановлена Кавказом, сумела всё-таки вдоль берега просочиться в ущелье Чороха, докатилась до водоразделов (Индийского) океана и там иссякла, и на поиски каковой Илья-заде и поехал в Гюрджию, в поисках каковой вместе с архитектурной рухлядью Илья-заде потерял всё время, разве этот голубоглазый собор не был им строго градуирован, измерен, записан, так что когда под рукой у Ильи-заде не было антропометрической карточки, но он отлично помнил, что это он самый и никто иной. И потом, почему отрицать, что он, вожак сих калек, председатель безносой республики и старшина погорелой деревни одно и то же лицо. Илья-заде не может ошибаться, его поездка по Гюрджии самое горестное и самое дорогое, что у него было в жизни, и все подробности слишком врезались у него в память, чтобы он мог ошибаться.
Вот видите, старшина, до чего доводят слишком пытливый ум и слишком закоренелое невежество. Вместо того чтобы биться целый день над церквушкой, я должен был постараться разъяснить вам суть дела, а вы, вместо того чтобы играть в презрение, должны были понять меня с первых слов. Тогда если бы у вас и была теперь Турция, как сейчас, но вы были бы на ином положении и, вместо того чтобы болеть на волнах, мы бы с вами блаженствовали под тенью вашего орешника и ели арбуз, последствия которого вы только что изложили.
Но турок вытянул шею, что означало отрицание.
Вы всё-таки ошибаетесь. Никогда старшиной я нигде не был и в Гюрджии никогда не находился. Мать моя была черкешенкой, и хотя я её не помню, так как она умерла от чахотки, когда я был ещё мал, но мне неоднократно говорили, что я её портрет, и звали её Мави за голубые глаза. Мой же отец турок, родился в Брусе[37], но детство и всю остальную жизнь из Константинополя не отлучался, и эти последние слова, чтобы усилить возмутительное противоречие между их содержанием и построением, были сказаны по-русски с такой чистотой речи, чуть сдобной от сибирского говора, тогда как весь день турок говорил по-русски, но то и дело грешил, что Ильязд, пристыженный, съёжился и опять ушёл в себя.
Допустим, это старшина, но этот язык, где он мог достать этот язык, кроме как на Севере? Допустим, что его небылицы хотя, в сущности, небылицы только в применении к нему, но коих эта республика безносых какая иллюстрация, допустим, что эти небылицы правда. Мог ли он выучить там в два года с таким совершенством чужую речь, к которой он должен был чувствовать естественное отвращение? А между тем звуки его речи баюкали не только Илью-заде, а и его самого, словно рассказывая свои похождения, он читал священную какую-нибудь главу. Так прислушиваться можно только к своему родному языку и с которым связан чем-нибудь, во всяком случае, более глубоким, чем два года плена, во всяком случае, к языку, который любишь, а не на который смотришь как на орудие. Откуда же эти поэтические замашки у турка, проведшего жизнь в Константинополе?
Но турок, уверенный, что мысли Ильязда текут по правильному руслу, продолжал:
Вы начали наше знакомство с изъявления вашей любви к Турции, с указанием ваших заслуг перед ней, перед мусульманами-беженцами во время войны. Я понимаю, что это вы сделали не потому, чтобы войти ко мне в доверие, в чём вы вовсе не нуждаетесь, а совершенно бескорыстно, так как вы Турцию действительно любите. Эта любовь толкает вас на противоречия. Ваши политические убеждения мне кажутся мало совместимыми с вашей преданностью исламу. Но знаете ли вы Турцию в основном, что есть у всякой страны? Говорите ли вы по-турецки? Плохо? Вы изучали этот язык, зубрили грамматику, перелистывали словари? И что же, помогла вам ваша любовь? А всё потому, что вы исходите из вздорного основания, что любовь движет миром, толкает на подвиги. Помогла вам ваша любовь при поездке в Гюрджию, удалось вам что-нибудь создать при помощи её? Нет, я знаю другое орудие, более могущественное, совершающее чудеса и действительно движущее миром. Это ненависть.