Видали ли вы по крайней мере когда-нибудь вблизи одного из тех низших, необходимых тружеников земли, которые носят одинаковое с вами, родовое всем нам название? Которые, по милости Бога, наделены точно такою же, как мы, душою; в груди которых бьются сердца, столько же, как и наши, способные глубоко и прекрасно чувствовать; но от которых отнята способность красиво изображать свои чувства; картинностью выяснений, лоском и художественною отделкой форм заслуживать наше внимание? <> Низшая братия наша тоже люди. B них рукою вечного Делателя вложены чудесные звуки дивной гармонии чувств, общедоступных человеку272.
Помимо Бащуцкого лишь поздний Белинский в статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года» попытался закрепить этот топос, придерживаясь гуманистической его трактовки, восходящей к Карамзину, и рассуждая о первых повестях Григоровича:
Природа вечный образец искусства, а величайший и благороднейший предмет в природе человек. А разве мужик не человек? Но что может быть интересного в грубом, необразованном человеке? Как что? Его душа, ум, сердце, страсти, склонности, словом, все то же, что и в образованном человеке. Положим, последний выше первого; но разве ботанист интересуется только садовыми, улучшенными искусством растениями, презирая их полевые, дикорастущие первообразы? Разве для анатомика и физиолога организм дикого австралийца не так же интересен, как и организм просвещенного европейца?273
Примечательно, однако, что для доказательства универсальности человеческих свойств простонародья и образованных сословий критик прибегает к аналогии из этнографии, в которой тогда господствовала идея цивилизаторской миссии (см. главу 9). Крестьяне уподобляются «диким австралийцам», т. е. аборигенам, попадающим под пристальный исследовательский взгляд ученых из Европы. Та же фигура возникает в этапной с точки зрения полемики между славянофилами и западниками книге 1840‐х гг. повести В. А. Соллогуба «Тарантас». Ее герой Иван Васильевич замечает:
Посмотрите-ка на русского мужика: что может быть его красивее и живописнее? Но по предосудительному равнодушию у нас в высшем кругу мало о нем заботятся или смотрят на него как на дикаря Алеутских островов, а в нем-то и таится зародыш русского богатырского духа, начало нашего отечественного величия274.
Как видно, даже у влиятельных сторонников универсализма топос не циркулировал в чистом виде: настолько большой ощущалась дистанция между двумя сословиями в первой половине XIX в.275
Второй топос инаковости напротив, вырастал из фигуры расподобления крестьян и образованных высших сословий, но не столько расистского (или колониального), сколько этнографически-«понимающего». В противовес универсализму первого второй выдвигал на передний план конкретные отличия между сословиями в мышлении, религиозных и бытовых представлениях, обычаях и ритуалах, эмоциональных реакциях, телесных жестах и пр. При таком подходе крестьяне описывались как особая страта русских людей, которых нужно попытаться понять с помощью пристального изучения их быта и нравов. Разумеется, второй топос генетически был связан со становлением этнографического знания в России 1840‐х гг. и учреждением Русского императорского географического общества, подъемом жанра физиологии и обостренным вниманием ученого сообщества к маргинальным слоям общества пауперам и пролетариям. Если первый топос, восходящий к Радищеву и Карамзину, задал общую рамку для развития сюжетики и стиля русской прозы о простонародье, определив, скажем так, ее эпистемологию (гуманистическую и демократическую подкладку), то второй топос оказался более продуктивным для развития местного колорита, этнографически точного бытового фона, детализации т. е. основных ресурсов бартовского эффекта реальности. По выборке текстов хорошо прослеживается, как уже к концу 1840‐х гг. риторика особого мира крестьян становится настолько частотной, что ее можно обнаружить едва ли не в каждом втором-третьем рассказе из крестьянского быта.
Первым сигналом зарождения и постепенного формирования нового топоса стало возникшее у некоторых литераторов скептическое отношение к широкому пласту актуального фольклора (песням и обрядам), который все больше привлекал внимание первых собирателей и этнографов276. Скепсис раннего Белинского по адресу стихотворных сказок Пушкина памятен многим, однако можно привести пример и из забытых сочинений конца 1830‐х гг., например из простонародного крестьянского романа В. П. Бурнашева «Деревенский староста Мирон Иванов» (1839), в котором рассказчик, в остальном защищающий крестьян от несправедливых упреков дворян, называет свадебные песни «бестолковыми» и «вздорными»277.
Основы топоса инаковости заложил, по моим наблюдениям, В. И. Даль в 1843 г. в повести «Вакх Сидор Чайкин», заглавный герой которой, из мещан, случайно оказывается приписан к крестьянам и рассказывает о своих приключениях. В частности, он приводит размышления Негурова, управляющего имением богатого вельможи, об отличиях крестьянского мышления:
Надобно также уметь совладать с мужиком нашим, надобно для этого научиться не только грамматике и риторике его, то есть языку, но и логике; да у него логика своя: он готов поверить всякую минуту самому бессмысленному вздору, если вы подкрепите болтовню свою его логикой, и, наоборот, не поверит очевидной истине, если не сумеете его убедить. У нас это большое горе, что не умеют говорить с чернью; говорят с нею или свысока, так что она не может ничего понять, или как с животными, со скотом. Мужик не верит предохранительной оспе, не верит пользе от картофеля и других овощей, не верит никакому новому и лучшему порядку в управлении, а готов верить, что предохранительную оспу пустил на свет антихрист, что картофель порождение сатаны и от него не будет урожая на хлеб278
Персонаж Даля фиксирует здесь сразу две черты крестьян, которые станут формообразующими для жанра рассказов из крестьянского быта (см. главы 1011). Во-первых, речь идет об их особой речи, отличной как от литературной нормы, так (в пределе) и от членораздельного языка вообще279. Оставляя до отдельной главы рассмотрение языка и речи крестьян, укажем лишь на один, но характерный пример. В «Поездке в деревню» Е. Новикова приезжающий в полученное по наследству имение в Тамбовской губернии помещик Кольский боится встречи с крестьянами. В его воображении развертываются образы диких людей, говорящих каким-то другим, не русским языком: «у них, я чай, разговор-то нечеловеческий»280. Во-вторых, инаковость может проявляться в специфической логике, управляющей поведением крестьянина. В основе его иррационализма лежит религиозная картина мира, как можно предполагать, помноженная на более древние суеверия. «Странный народ <> непостижимый народ», рассуждает про себя Иван Васильевич в «Тарантасе» Соллогуба281.
Помимо речи и мышления в литературе 18401850‐х гг. неотъемлемой составляющей обсуждаемого топоса становится и инаковость чувств. Предполагалось, что если крестьяне стоят на низшей ступени цивилизации, то их чувства и эмоции не достигли еще столь рафинированного состояния, как у дворян. Вот, к примеру, как рассуждает образованный нарратор в повести Н. В. Кукольника «Староста Меланья»:
Я вздрогнул. Как, подумал я, неужели в этих полузверях страсть любви может иметь такое байроновское развитие; на краю могилы он тяжко любит женщину, которую полюбил не он, а юноша свежий, полный сил, способный и в дикости своей к нежным ощущениям только по возрасту282.
О предрассудках, не позволяющих распознать глубокие и искренние чувства крестьян, рассуждала и К. А. Авдеева (сестра Н. А. Полевого) в очерке «Солдатка»:
Мы не всегда с настоящей точки зрения смотрим на простой народ, полагая, что в нем нет чувств. Странно было бы искать в простом народе вежливости и приятного обращения; но под глубокой корою в нем есть много хорошего283.
Любопытно отметить, что топос инаковости чувств мог расширяться до целой нации, эмоциональный опыт которой противопоставлялся европейскому. Об этом, в сущности, говорит славянин в споре с европейцами в рамочном разговоре «Сороки-воровки» А. И. Герцена: «Я думаю, у нас оттого нет актрис, что их заставляют представлять такие страсти, которых они никогда не подозревали, а вовсе не от недостатка способностей»284. К подобной риторике в отношении крестьян прибегали не только авторы-западники, но и славянофилы. В «Рассказе из народного быта» князя В. В. Львова, опубликованном в «Москвитянине» (1848), образованный нарратор, возвеличивая разные стороны крестьянской жизни и их характера, несколько снижает пафос, когда речь заходит о чувствах:
Мне сдается, что нелегкое дело предпринял я. Возбудить интерес читателей рассказом о внутренней жизни крестьян наших, в которых все хорошее и дурное так прикрыто наружною пестротой, а иногда даже, пожалуй, неотесанностью, что едва ли не половина на половину из нас сумела подметить настоящий характер их285.
И в другом месте:
Если бы у крестьян все чувства были так же развиты как у нас, ежели бы они были так же внимательны как мы, особенно тогда, когда хотим непременно подметить что-нибудь, то верно те, с которыми говорил пастух (Панфил. А. В.), уловили бы на нем такую улыбку улыбку не улыбку, что-то похожее на улыбку, такую сардоническую гримасу, которая и Мефистофелю была бы к лицу286.
Резонно предположить, что преодоление топоса инаковости проще всего должно было происходить при обсуждении именно чувств, с чего, собственно, и началась полноценная репрезентация крестьян в русской прозе у Карамзина. Наиболее открыто и рефлексивно вопрос этот обсуждал Григорович в своих художественных произведениях. Так, в рассказе «В ожидании парома» (1857) собравшиеся дворяне спорят, отличаются ли страсти, переживаемые простолюдинами и людьми из других сословий:
Я имею основание думать, что страсти вообще, т. е. как благородные, так и неблагородные, одинаково свойственны всему человеческому роду без различия состояний сказал собеседник в коричневом пальто: на мои глаза (думаю я, на ваши точно так же), не существует между людьми другой разницы, как та, которую дают большая или меньшая степень развития и образования; но в деле страстей, мне по крайней мере так кажется, образование и развитие не имеют большого значения; они помогают только страсти иначе выразиться, смягчают форму; действие страсти, сущность нравственного процесса остается все та же287
Если на уровне рефлексии подобные идеи оказались артикулированы довольно поздно, в конце 1850‐х гг., на уровне художественной репрезентации Григорович интуитивно касался их уже в первой повести «Деревня». Наряду с Тургеневым и Писемским ему суждено было стать одним из реформаторов прозы о крестьянах, существенно расширивших ее повествовательные возможности и, по сути, создавших жанр «рассказа из крестьянского быта».
Глава 5
Непрозрачное мышление и молчание крестьянки в «Деревне» Д. В. Григоровича (1846)
В культурной памяти XIX в. слава подлинного первооткрывателя русского крестьянина и его горестей прочно закрепилась за Дмитрием Григоровичем и его повестью «Деревня» (1846). Так, например, известный сатирик М. Е. Салтыков-Щедрин вспоминал: «Я помню Деревню, помню Антона Горемыку, помню ее так же хорошо, как если бы это случилось вчера. Это был первый благодатный весенний дождь, первые добрые человеческие слезы, и от беглой руки Григоровича крепко укоренилась мысль о том, что крестьяне люди, как в русской литературе, так и в русском обществе»288. Как часто бывает с любым литературным «первенством», на поверку оно оказывается хотя бы отчасти недостоверным. Хорошо известно, что лавры первооткрывателя крестьянской темы принадлежат Карамзину с его «Бедной Лизой» (1792). По крайней мере, он заложил влиятельную традицию в идиллическом модусе изображать любовь крестьянки и барина (элементарный сюжет «Соблазнение»), сосредоточившись на описании чувствительного сердца своей героини и тем самым открыв внутренний мир крестьян для репрезентации. В отличие от «Бедной Лизы», сюжет которой построен на ситуации соблазнения и его печальных последствий, в «Деревне» Григорович демонстративно отказался от какой бы то ни было любовной интриги: протагонистка Акулина сирота, ее с детства окружает насилие, ее насильно выдают замуж, муж бьет ее, и очень быстро она заболевает и умирает.
Так в чем же заключались заслуга и новация Григоровича? Как я попытаюсь показать в этой главе, в «Деревне» писатель изобрел не только новое содержание, целиком сфокусированное на насилии, но и форму инновативную технику представления внутреннего мира и сознания крестьянки289. Я описываю новации Григоровича в категориях конструирования субъективности, обращаясь к уже рассмотренной выше концепции Ж. Рансьера. Операционализируя и проецируя ее на уровень текстуального анализа, я объясняю, как в «Деревне» конструируется внутренний мир протагонистки Акулины. В отличие от Карамзина, Григорович развил другую эпистемологическую и нарративную модель соотношений разума и эмоций. Вместо того чтобы выступать в связке с сознанием и быть инструментом его смягчения и улучшения в век сентиментальной культуры, эмоции в «Деревне» не являются проекцией чувствительности повествователя. Напротив, они порождаются новым типом крестьянской протагонистичности и новой авторской позицией внутреннего наблюдения за чувствами и мыслями героини, которые изображаются двумя разными способами. Как мы увидим, если эмоции оказываются полностью «читаемыми» для нарратора, то мысли в лучшем случае полупрозрачными, а в основном темными и непроницаемыми. Тем не менее нарратор создает внутренний мир Акулины за счет описания страдания, аффектов и боли. В довершение всего Акулина предстает в повести почти бессловесной: крепостное и семейное насилие ожесточают ее, и она отказывается говорить. «Немота» героини, на которую обрушиваются удар за ударом (смерть матери, несчастный брак, смертельная болезнь), заставляет увидеть в тексте мелодраматический режим репрезентации, который Григорович эффектно использует, играя на чувствах читателей. Все это вместе объясняет, как писателю удалось создать новый тип повествования о крестьянах, поразивший современников, и почему можно говорить о новом типе крестьянской субъективности, заявляющем о себе в «Деревне».
В 1840‐е гг., как только крестьяне и крестьянки приобрели протагонистичность, многие критики немедленно диагностировали кричащее и парадоксальное противоречие между низким статусом крестьян и их изображаемой переживаемостью (Флудерник). Некоторые (вспомним П. В. Анненкова) заявили, что перенесение на крестьян форм литературности, выработанных для благородных сословий, невозможно и нарушает базовые законы художественности. В результате с конца 1840‐х гг., как мы убедились выше, в литературе начала складываться экзотизирующая крестьян модель репрезентации, в которой субъективность протагонистов конструировалась как частично отличная от субъективности «благородных» сословий. Неудивительно, что время от времени возникали сомнения в том, что герои из крестьян обладают развитым мышлением и интеллектом. Воображаемый в прозе дефицит умственных способностей закономерно приводил к наделению крестьян эмоциями, страстями и даже аффектами в качестве компенсации.