Колокола отзвонили «Аве Мария». Мне вдруг нестерпимо захотелось узнать, какого именно святого праздновали сегодня, 4 июня. В ватиканском издании, по которому я когда-то изучал григорианские хоралы, значился святой Франциск Каррачоло. Мне это имя не говорило ничего. Я отыскал «Книгу житий», изданную в Мадриде; эту книгу частенько читала мне мать в те дни, когда какой-нибудь легкий недуг спасал меня от школьных занятий. Но и там ничего не говорилось о Франциске Каррачоло. В поисках святого я пробежал несколько страниц с благочестивыми заголовками поверху: «Росу посещает посланец неба», «Роса борется с дьяволом», «Чудесное явление святой лик покрывается кровавым потом». Страницы были украшены каймой, в которую вплетались латинские слова: Sanctae Rosae Limanae, virginis. Patronae principalis totius Americae Latinae[8]. И пылкие стихи святой, обращенные к ее божественному супругу:
Язык, на котором я говорил в детстве, разбудил во мне далекие, давно забытые воспоминания, и горечь твердым комком подкатила к горлу. Решительно, бездействие расслабляло меня. Я допил остатки хереса и снова выглянул в окно. Ребятишки, игравшие в тени четырех покрытых пылью елей парка Модело, то и дело забывали свои выстроенные из серого песка крепости и с завистью глядели, как несколько проказников, забравшись в городской фонтан, резвились в воде, усеянной папиросными окурками и обрывками газет. Это навело меня на мысль отправиться поплавать куда-нибудь в бассейн. Мне не следовало оставаться дома один на один с самим собой. Пока я отыскивал купальный костюм, которого в шкафу не оказалось, мне пришло в голову, что, пожалуй, лучше бы сесть в поезд и поехать куда-нибудь в лес подышать свежим воздухом. И вот я уже шел к вокзалу; по дороге я остановился перед музеем сейчас там была открыта большая выставка абстрактного искусства, о которой оповещали укрепленные на шестах фигуры в виде грибов, звезд и деревянных бантов; банты не переставая крутились, распространяя вокруг себя запах лака. Я уже собирался подняться по лестнице, когда увидел, что совсем рядом остановился автобус до планетария, и мне тут же представилось, что необходимо срочно поехать в планетарий, чтобы потом посоветовать Муш что-нибудь по части оформления ее студии. Но автобус все не отправлялся, и я в конце концов вышел и двинулся куда глаза глядят; подавленный широким выбором, вдруг открывшимся мне, я остановился на первом же углу и стал разглядывать рисунки, которые делал прямо на асфальте цветными мелками какой-то инвалид с боевыми медалями во всю грудь.
Бешеный ритм моей жизни нарушился, и я, вырвавшись на целые три недели из учреждения, которому в обмен на средства к существованию продал несколько лет жизни, не знал теперь, как использовать свой досуг. Чувствуя себя почти больным от этого неожиданно свалившегося на меня отдыха, я заблудился среди знакомых улиц, запутавшись в собственных смутных, не успевающих оформиться желаниях. То мне вдруг хотелось купить «Одиссею», то последние детективные романы, но потом потянуло к «Американским комедиям» Лопе (выставленным в витринах у Брентано), чтобы снова встретиться с языком, которого я никогда не употреблял, хотя «неся в себе так много», я мог только умножать и складывать на испанском. Тут же, в витрине, был выставлен «Прометей Освобожденный»[9], и я сразу забыл обо всех остальных книгах, потому что это название напомнило мне о моих старых замыслах одного музыкального сочинения. Я написал тогда вступление, заканчивавшееся величественным хоралом, который вели металлические духовые инструменты; однако дело не дошло даже до первого речитатива Прометея, гордого вопля его бунтующей души:
Надо сказать правду, я увидел много интересного в этих витринах, мимо которых месяцами проходил, не имея времени остановиться и посмотреть, что там выставлено. Была здесь карта с изображением островов, окруженных галеонами и розами ветров; рядом трактат по анатомии, а подле него реклама ювелира портрет Рут в бриллиантах, взятых у него напрокат. И, вспомнив о том, что она уехала, я неожиданно почувствовал раздражение: ведь это за ней и только за ней гнался я сейчас по городу, потому что она была единственным человеком, с кем мне хотелось быть рядом в этот душный вечер, когда в воздухе стоял туман и на фоне темного неба однообразно мигали первые световые рекламы. И на этот раз роли, сцена и расстояние легли между нашими телами, которым и без того наши редкие встречи в Седьмой День уже не приносили тех радостей, которые познали мы в первые дни близости.
К Муш идти было еще рано. Мне надоело пробираться в густом встречном потоке людей, чистящих апельсины и шуршащих серебряными бумажками, и захотелось выйти на аллею, в тень деревьев. Я уже выбрался из толпы, которая возвращалась со стадиона и все никак не могла успокоиться, продолжая горячо и с удовольствием обсуждать спортивные новости, как вдруг несколько прохладных капель упало мне на руку. Теперь, когда этот день кажется мне бесконечно далеким, я вспоминаю ощущение, возникшее во мне в тот момент, когда капли нежными уколами тронули мою кожу, и теперь оно представляется мне первым, тогда еще не осознанным предвестником грядущей встречи. Казалось бы, обычной встречи, как обыкновенны на первый взгляд все встречи, истинный смысл которых познается гораздо позже, в переплетении всех сложностей и противоречий. Но нам, конечно, следует искать начало всего в этой грозе, которая в тот вечер разразилась дождем такой неожиданной силы, что гром ее казался явлением иных широт.
II
Туча пролилась дождем как раз в тот момент, когда я шел по длинному тротуару мимо задней стены огромного концертного зала, и прохожему тут негде было укрыться. Я вспомнил, что где-то здесь должна быть железная лестница, которая вела к служебному входу; среди тех, кто как раз в это время входил туда, я увидел знакомых и без труда прошел с ними на сцену, где участники знаменитого хора уже стояли, разобравшись по голосам, собираясь подняться на трибуны. Литаврист пробовал пальцами барабан и литавры, которые от жары отзывались чересчур высоким тоном. Зажав подбородком скрипку, концертмейстер то и дело брал на рояле «ля», в то время как фаготы, флейты, валторны клокотали перегоняющими друг друга гаммами, трелями и пассажами, пока наконец не наступал порядок. Всякий раз, когда я видел, как, сидя за пюпитрами, оркестранты настраивают инструменты, мною овладевало нетерпеливое чувство в ожидании того момента, когда наконец беспорядочные звуки перестанут разъезжаться и соберутся в стройный организованный ряд, заведомо подчиненный человеческой воле, и другой человек, управляющий этой волей, жестами выразит ее. Но этот другой в свою очередь будет подчиняться замыслу, родившемуся веком, а то и двумя раньше его. В обложках партитур, выраженные нотными знаками, заключены указания людей, которые теперь уже мертвы; останки одних покоятся в пышных мавзолеях, кости других затерялись в заброшенных общих могилах, но и те и другие хранят власть над временем, они по-прежнему обладают способностью завладевать иногда вниманием и страстями своих потомков. Порою случается, думалось мне, что после смерти сила их идет на убыль, а бывает, напротив, что только после смерти приобретают они подлинную власть над людьми. Вздумай кто-нибудь проследить, и он бы обнаружил, что бывали годы, когда успехом пользовался Бах, в другие Вагнер одновременно с Телеманом и Керубини[11]. Года три, наверное, не меньше, не был я в симфоническом концерте. На студии я успевал наслушаться и плохой музыки, и хорошей, которую, однако, использовали в недостойных целях, и потому мне казалась абсурдной даже мысль вновь погружаться в звуки, выливающиеся в ухищрения фуги или в сонатную форму. Именно поэтому, усевшись почти неожиданно для себя здесь, в темном углу, за футлярами контрабасов, я испытывал непривычное удовольствие, наблюдая за тем, что происходило на сцене в этот грозовой вечер, когда на улице приглушенный грохот грома, казалось, прокатывался по лужам. Внезапно наступившую короткую тишину оборвал жест: валторны взяли легкую квинту, затрепетавшую в тремоло вторых скрипок и виолончелей, и на этом фоне родились две нисходящие ноты, словно упав со смычков первых скрипок и альтов, две ноты, звучащие разочарованием, которое переходит в тоску, гнетущую тоску, подгоняемую страшной, неожиданно прорвавшейся силой Я поднялся, чувство досады овладело мною. Сегодня после такого перерыва как нельзя более некстати была эта музыка, которая разрасталась в крещендо сейчас у меня за спиной. Я должен был догадаться об этом, увидев поднимавшийся на сцену хор. Правда, можно было подумать также, что собираются исполнять классическую ораторию. Но если б я знал, что на пюпитрах лежит Девятая симфония[12], я бы прошел мимо даже под проливным дождем. И тем более не мог я слушать это Freude, schöner Götterfunken, Tochter aus Elysium![13], что были у меня воспоминания, запавшие еще в далекие дни детства, воспоминания, которых я старался избегать, подобно тому как отводят глаза от предметов, напоминающих о смерти близкого человека. Кроме того, как и многие люди моего поколения, я не выносил ничего «возвышенного». «Ода» Шиллера претила мне, равно как и пир рыцарей Монсальвата или поклонение Граалю[14]
И вот я уже снова шел по улице, шел в надежде встретить по дороге какой-нибудь бар. Если б за рюмкой ликера мне пришлось далеко идти, я бы тут же впал в отчаяние, хорошо мне знакомое, когда я чувствую себя словно замурованным в четырех стенах, мучаюсь бесконечно от того, что ничего не могу поменять в своей жизни, неизменно подчиненной чужой воле, если, правда, не считать свободы выбирать за завтраком между мясом и злаками. Дождь полил сильнее, и я побежал. Свернув за угол, я ткнулся головой прямо в раскрытый зонтик; ветер вырвал его из рук хозяина и гнал под колеса машины. Все это показалось мне настолько смешным, что я не выдержал и расхохотался. Я думал, что меня обругают, но вместо этого чей-то мягкий голос назвал меня по имени: «Я тебя разыскивал, но потерял адрес». И Хранитель, с которым мы не виделись больше двух лет, сказал, что у него для меня есть подарок необыкновенный подарок. Подарок ожидал меня неподалеку, в старом доме, построенном, верно, в начале века; окна дома были грязны, а посыпанные гравием дорожки перед входом казались в этом квартале анахронизмом.
Плохо перетянутые выпирающие пружины кресла впивались мне в тело, словно суровая власяница, и я весь скорчился в неудобной позе. В овальном зеркале, заключенном в тяжелую раму в стиле рококо и увенчанном гербом графа Эстергази, я видел себя, неестественного и скованного, словно ребенок, которого повезли с парадными визитами. Проклиная свою астму и затушив обычную сигарету, от которой он задыхался, Хранитель Музея истории музыкальных инструментов закурил взамен самодельную сигарету из листьев дурмана; мелкими шажками он расхаживал по небольшому залу, сплошь увешанному цимбалами и азиатскими бубнами, собираясь заварить чай, к счастью, кажется, приправленный мартиникским ромом. Между двумя полками висела флейта работы инков, на рабочем столике в ожидании каталогизации лежал тромбон времен завоевания Мексики; раструб этого великолепного инструмента был выделан в виде головы дракона, украшенной серебряными чешуйками и глазами из эмали; из раскрытой пасти глядели два ряда медных зубов. «Он принадлежал Хуану де Сан Педро, трубачу из свиты Карла V и славному всаднику Эрнана Кортеса[15]», объяснил мне смотритель, пробуя, настоялся ли чай. Потом он разлил ликер по рюмкам, предварительно заметив что показалось мне необычайно смешным, если принять во внимание, кому это говорилось, что потребность принимать время от времени немного спиртного атавизм, поскольку везде и во все времена человек не переставал изобретать напитки, которые способны вызывать у него опьянение. Оказалось, что подарок мой не здесь, но что за ним пошла глухая, еле передвигающая ноги старуха служанка.
Я поглядел на часы с таким видом, словно впереди меня ждало важное свидание. Но часы мои остановились на двадцати минутах четвертого; я не завел их накануне вечером, желая как следует свыкнуться с мыслью о том, что я в отпуске. Я спросил озабоченным тоном, который теперь час, но в ответ услышал, что это не имеет ровным счетом никакого значения, просто тучи заволокли все небо, и потому так рано стемнело в этот июньский день, один из самых длинных в году. Хранитель показал мне Pange lingua[16] монахов монастыря святого Галла и первое издание «Книги чисел»[17], содержавшее руководство для игры на виуэле, показал и редкое издание Octoechos святого Иоанна Дамаскина[18]. Хранитель подтрунивал над моим нетерпением, а меня терзали досада и раздражение из-за того, что я дал себя затащить сюда, где мне абсолютно нечего делать среди этих валом наваленных по темным углам лютней, свирелей, вырванных колков, склеенных грифов и органчиков с изорванными мехами. Я уже собирался было решительным тоном сказать, что приду за подарком как-нибудь еще, в следующий раз, как вошла служанка, предусмотрительно сняв у входа галоши.
То, за чем она ходила для меня, оказалось граммофонной пластинкой, записанной только на одной стороне и без наклейки. Хранитель поставил ее на патефон. Осторожно и не торопясь он выбрал самую мягкую иглу. «По крайней мере, подумал я, это не займет много времени минуты две, не больше, если судить по неширокой полосе записи на пластинке». Я повернулся уже, чтобы вновь наполнить рюмку, как вдруг за спиной у меня раздалась птичья трель. Я в изумлении посмотрел на старика; он глядел на меня так мягко и по-отечески улыбаясь, словно одарил бесценным подарком. Я хотел задать ему вопрос, но он пальцем указал на крутящуюся пластинку, призывая меня помолчать. Без сомнения, сейчас должно было зазвучать что-то иное. Однако этого не произошло. Игла прошла уже половину записи, а однообразная песня все продолжалась, время от времени ненадолго прерываясь. Нельзя сказать, что птица, исполнявшая песню, была особенно музыкальной: она не делала никаких трелей, никаких украшений; всего три ноты, одни и те же, по звучанию очень походившие на сигналы азбуки Морзе. Пластинка уже подходила к концу, а я все никак не мог понять, в чем же заключался подарок, который так расхвалил мне этот человек, бывший некогда моим учителем. Я недоумевал, какое отношение ко мне имеет этот, возможно, интересный для орнитолога документ. Наконец нелепое прослушивание закончилось, и Хранитель, разом преобразившись, ликующий, обратился ко мне: «Понимаешь? Понимаешь, что это значит?» И объяснил, что пела вовсе не птица, а инструмент, изготовленный из обожженной глины; пользуясь этим инструментом, индейцы самого отсталого из всех племен на континенте подражали птичьему пению перед тем, как начать охоту на птицу, полагая, что поскольку им удалось стать властелинами над голосом этой птицы, то и охота будет удачной. «Это лучшее подтверждение вашей теории», сказал мне старик, почти повисая у меня на шее, а кашель уже снова душил его. Именно потому, что я слишком хорошо понимал, что имел в виду старик, второй раз я прослушивал пластинку с еще большим раздражением, чему, надо сказать, немало способствовали две выпитые мною рюмки рома. Птица, которая оказалась вовсе не птицей, с этой ее песней, которая была вовсе не песней, а всего-навсего магическим передразниванием, вызвала у меня в душе болезненный отклик, напомнив о той работе по истории происхождения музыки и примитивных музыкальных инструментов, которую я проделал много лет назад. Однако напугало меня не то, что их было много, этих лет, а то, с какой бесполезной скоростью они промчались. Это было после того, как война неожиданно прервала мою работу над сочинением претенциозной кантаты о Прометее Освобожденном. С войны я вернулся уже другим человеком, настолько отличавшимся от того, прежнего, что и законченное вступление и наброски первой сцены так и остались лежать запакованными в шкафу, а я сам занялся эрзацами кино- и радиомузыки. В той обманчивой страсти, с которой я защищал эти характерные для нашего века искусства, утверждая, что они открывают безграничные перспективы для композиторов, я, очевидно, искал выхода чувству виновности, которое испытывал перед заброшенным мною делом; очевидно, я просто искал оправдания тому, что поступил на службу в коммерческое предприятие после того, как Рут и я разбили жизнь другого, прекрасного человека. Но когда любовная лихорадка прошла, я очень скоро понял, что призвание моей жены невозможно совместить с тем образом жизни, о котором мечтал. И я, пытаясь скрасить то время, когда она бывала занята в спектаклях или уезжала на гастроли, искал себе дело, которое бы занимало у меня и воскресенья, и весь досуг, и в то же время не поглощало бы меня целиком. Вот так я и попал в дом Хранителя; Музей истории музыкальных инструментов, которым он ведал, был гордостью прославленного университета. Именно в этих стенах я познакомился с самыми примитивными видами ударных инструментов, выдолбленных из стволов деревьев, челюстей животных, которые человек заставлял звучать в те долгие дни, когда он впервые вышел на планету, тогда еще дыбившуюся гигантскими скелетами; в те дни, когда человек только начинал еще постигать путь, приведший его к «Мессе папы Марцелла» и «Искусству фуги». Побуждаемый своего рода ленью, которая состоит в том, чтобы отдавать свою бьющую через край энергию делу, которым как раз совсем не обязательно заниматься, я увлекся методами классификации и морфологическим исследованием этих изделий из дерева, обожженной глины, обработанной меди, выдолбленного тростника, выделанных кишок и козлиных шкур словом, прародителей тех производящих звуки инструментов, которые затем, пройдя через тысячелетия, продолжали жить, покрываясь под рукой кремонских мастеров чудесным лаком или превращаясь в богато выделанные трубы орга́нов, сопровождавших богослужение. Я не разделял общепринятых в то время взглядов на происхождение музыки и взялся разрабатывать хитроумную теорию, которая должна была объяснить рождение первоначальной ритмики попыткой подражать движениям животных или пению птиц. И если допускать, что первые изображения оленей и бизонов на стенах пещер были не чем иным, как охотничьим обрядом, который наши предки наделяли магической силой, чтобы овладеть добычей, надо предварительно стать владельцем ее изображения, я не слишком ошибался, полагая, что элементарные ритмы взяли свое начало от шага, бега, прыжков, подскакивания, трелей и птичьих переливов, которые человек выстукивал рукой на каком-нибудь звучащем предмете или повторял, дуя в отверстие тростникового стебля.