Сегодня я вырвалась в цирюльню. Это моя парикмахерская недалеко от Киевского вокзала называется «Цирюльник», вернее, целая сеть парикмахерских, но эта ближайшая. Те, что в шаговой доступности, не по карману. Такой уж у меня ареал. Впрочем, не факт, что дорогие мастера лучше моей Юли. Надо же так назвать: «Цирюльник» Пока Юля закрашивает мои седины, я, держа свою карманную записную книжку так, чтобы ей не мешать, зачитываю «скомороший присказ», выписанный специально для нее:
Юля родом из Элисты, там живет с мамой ее сын, она их кормилица. Окончила художественное училище, чувство цвета у нее безошибочное. Похожа на девочку, тоненькая. Не люблю никого ни с кем сравнивать, но придется признаться: похожа Юля на актрису Чулпан Хаматову. Гораздо больше, чем я, голубоглазая, смахивала в юности на молодую же Ахмадулину. Я морщилась, когда мне говорили это в качестве комплимента. Юля сбежала в Москву от мужа-калмыка. Марина Цветаева напророчила: «Москва, такой огромный странноприимный дом» Могла бы выпасть Юле и лучшая доля
Я рассказываю ей, как еще не так давно уличные цирюльники в Первопрестольной таскали с собой ящик с инструментом и парфюмом, а на шее деревянный стул. Профессия из древнейших. Средневековый цирюльник тот же врач общей практики. Карантин тоже оттуда же, из Средневековья: quaranta giorni, сорок дней. Столько у итальянцев длился чумной карантин. А наше с Ф. затворничество затянулось по разным причинам на целый год. Ковид, можно сказать, приложение к основной проблеме. Целый год живем в непривычном для нас режиме. Но пока не хочется этот год выворачивать наизнанку. Живем дальше.
Есть у меня старый-престарый ивовый плетеный короб без крышки. В него я свалила свои рабочие тетради, блокноты, записные книжки, сохранившиеся с тех пор, как мы с Ф. перешли к относительно оседлой жизни. Достался этот раритет от кого-то из прежних обитателей нашего дома на Кисловке. Короб вместительный, размером с современный большой чемодан на колесиках. У нас есть такой на двоих с Ф., еще, правда, сак с ним в комплекте. Он уже лет десять служит нам в совместных путешествиях. Я очень люблю всяческие описания дорожных предметов в классике ли, в более поздних и современных текстах всегда интересно.
Для своего короба я придумала легенду, вполне правдоподобную. Как будто короб принадлежал Книппер-Чеховой. Во-первых, она несколько лет прожила в этом доме, пока в старости не съехала в более удобное жилище в переулке, который носит имя ее бывшего любовника. Во-вторых, в былые времена короб с крышкой, замком и кожаными ремнями выглядел очень стильно. А Ольга Леонардовна была дама очень элегантная. Есть описание, как она ехала со своей труппой на гастроли в теплушке. Сидит на своем чемодане и читает книгу в изящном переплете, а перед ней будущий мой короб с постеленной белоснежной салфеточкой и на нем свеча в подсвечнике. Сидит она царственно, в оренбургский платок не кутается, лежит он у нее на плечах, как мантия. На гастроли ездила часто, короб поистрепался и был оставлен за ненадобностью при переезде на новую квартиру. Послужил все же еще кому-то, пока не оказался во владении вдовы ныне забытого драматурга Гайдовского.
Вдова была последней обитательницей квартиры 13, приютившей нас с Ф. Родственников она при жизни не жаловала, никого к себе не прописывала, поэтому выстроенная драматургом Гайдовским в тридцатых годах кооперативная квартира перешла Союзу писателей. Предыстории мы с Ф. не знали, дом и квартира были в 1987 году в таком плачевном состоянии, а квартирный вопрос в Союзе был не столь уж острый, чтобы нам это жилище не досталось. Дом стоял унылый и, казалось, вот-вот развалится.
Никто не предполагал, что в конце перестройки объявится в Москве бывший глава Штази[3] Маркус Вольф, сын известного писателя-антифашиста и брат знаменитого гэдээровского кинорежиссера. Его хлопотами дом подновили, и мы с Ф. присутствовали на открытии почти под нашими окнами солидной полированной мемориальной доски из черного мрамора с именами отца и брата Маркуса Вольфа (антифашисты жили этажом выше нас). Он произнес прочувствованную речь на чистом русском языке, а старая дама в чуть побитой молью дорогой довоенной шубе вытирала глаза платочком и называла его Мишенькой, которого помнила озорником и советским школьником. Не знаю, чья вдова была эта дама, она вскоре покинула этот мир и соседствующую с немцами квартиру. Маркус Вольф тоже умер, претерпев гонения от общенемецких властей объединившейся Германии.
Драматургом Гайдовским я не интересовалась, но Ф. аккуратно собрал все его валявшиеся на полу заброшенной квартиры тетради и бумаги, нашел обиженную племянницу вдовы и попытался вручить ей архив. Но племянница, вывезя еще до нашего появления мебеля́ ар-деко, бумагами не заинтересовалась. Ф. не нашел в архиве ничего стоящего и с чувством вины унес наследие Гайдовского на помойку. На этом не успокоился, прочел в Ленинке две его ранние пьесы и позднюю прозу. Гайдовский был одессит, и дуновение одесского причала пахнуло из мусорного бака на взгрустнувшего Ф. В дальнейшем одессит занялся литературной поденщиной и, мягко говоря, обыкновенной халтурой для заработка. Все-таки решение квартирного вопроса и тут сыграло свою коварную роль. До глубокой старости он не дожил, но вдова жила долго и зарабатывала на жизнь, сооружая шляпки для жен преуспевающих писателей. Я листала ее модные парижские и берлинские журналы и много лет, натирая старый дубовый паркет, находила в щелях и под плинтусами заржавленные шляпные булавки.
Дом, надо сказать, с появлением мемориальной доски постепенно преобразился. Однажды мы вернулись из долгой поездки и его не узнали. Он теперь смотрится почти шедевром конструктивизма и не дисгармонирует с грандиозным соседом бывшим Моссельпромом, тоже обновленным. Картину портит лишь облезлый бывший театр «Секретарёвка» (по фамилии хозяина театра П. Секретарёва), на сцену которого выходил сам Станиславский. В промежутке между наружным лифтом, висящем на нашем доме, и притулившейся с этой стороны к нашему дому «Секретарёвкой» прячется с незапамятных времен маловыразительная и пострадавшая от природных катаклизмов мемориальная доска, посвященная сталинскому лауреату драматургу Б. Ромашову. На нее никто не обращает внимания. Пьесы забыты, а биография мутноватая.
Последний живой свидетель происшедших некогда событий, старенький Яков Матвеич к тому времени, когда мы тут объявились, совершенно один жил в необъятной ромашовской квартире, приходясь драматургу каким-то родственником по женской линии. Уже в нашу бытность он уехал доживать свой век в Сибирь. Впервые он туда отправился не по своей воле, а вследствие усилий Ромашова, которому он чем-то помешал. Срок свой он отбыл, был реабилитирован и по иронии судьбы оказался единственным наследником гонителя и претендентом на его квартиру. Мы с Ф. года два изредка общались с Яковом Матвеичем его квартира была напротив нашей. На наших глазах витальный Яков Матвеич стал тускнеть. А появилась возможность продал за баснословные миллионы свои апартаменты каким-то золотопромышленникам и опять отправился в Сибирь-матушку, где он, как оказалось, пустил корни. Говорят, помер. В квартиру кто-то изредка наезжает, но в основном она пустует.
Наш ареал назывался в очень отдаленном прошлом Кислошной слободой. Мы, называя это место Кисловкой, начали обживать его в 1987 году. Поневоле заново осваиваем теперь. Самоизоляция еще не кончилась, хотя мы сделали прививки от коронавируса и нам разблокировали проезд на все четыре стороны души по социальной карте москвича. Воспользовались мы ею впервые позавчера, 4 февраля 2021 года. Я хочу запомнить эту дату. Ездили мы с Ф. в его клинику. И ничего плохого ему там не сказали. Вот почему мне хочется пропустить 2020 год, когда все было так плохо и неожиданно. Но не получается.
Хорошее в повседневной жизни граждан 65+ наверняка присутствует, но его надо хорошо поискать. Плохое находится без труда и каждый день. Например, мне уже много месяцев закрыт доступ в библиотеки. Я не читаю толстые журналы. Я лишь случайно узнала, что «Вопросы литературы», «Вопли», изменили дизайн. Мне не кажется, что в лучшую сторону. Лазарь Лазарев и Таня Бек этого никогда не узнают. Но и у меня, как говорил поэт, «жизни заметная долька от жизни успела отпасть» (стих Межирова).
Нужные книги купить не на что. Даже лучшую прозу собственного мужа. Все книги в одном экземпляре и не всем друзьям подарены. Даже не радуешься, что тиражи расходятся. Библиотеки недоступны, но недальние прогулки не возбраняются.
Выхожу из дома, иду по переулку туда, где он упирается в здание последней московской гимназии Марины Цветаевой. Были и другие московские. И ялтинская, перед которой растет огромный кедр. Я по нему скучаю. Марину Ивановну мы с Ф., автором книги о ней в ЖЗЛ, зовем МЦ, она так подписывала свои письма к многочисленным адресатам. Письма собраны в четыре тома, которые подготовил к изданию Лев Мнухин. Нечеловеческий труд. Лев Абрамович пришел на презентацию книги Ф. в Некрасовку. Мне было боязно: что-то он, лучший цветаевед, скажет? Я знаю, что книга хороша. И Л. А. это подтвердил. Посетовал только, что нет алфавитного указателя. Л. А. сказал: «Ничего, составим сами». МЦ, как всегда, не очень везет: не успел, ушел. И пылкая Любочка Калюжная, редактор Ф., ушла. Сгорела на работе. Мы приехали из Ялты, я, как всегда, привезла ей пучок лаванды. Оказалось, на могилу
Я все о грустном и о самом грустном. Синдром самоизоляции.
Прогуливаться пешком в пределах своего ареала не запрещено. Особенно до помойки. Чтобы до нее дойти, надо миновать гимназию МЦ. За ней хорошо устроенный маленький скверик, даже новые скамейки стоят и кустики подстрижены. Сейчас всё в снегу, лепота, будто и не на помойку идешь, потряхивая нерассортированным мусором. Нет условий сортировать в четырехметровой кухне. Помойка устроена эстетично: павильончик с воротцами, два никогда не переполняемых бака.
Еще недавно бытовой мусор нашего дома положено было выносить в нижний дворик бывшего Моссельпрома, там стоит такая же типовая мусорка. Раньше на нее смотрели сверху незанавешенные окна мастерской Ильи Глазунова. И даже снизу были видны сияющие оклады больших икон. Такие только в храмах бывают. Незадолго до нашего водворения на Кисловке из мастерской выбросилась в колодец двора глазуновская муза. Бывший Моссельпром кардинально заменил хозяев или хозяйствующих субъектов (мне без разницы): верхний моссельпромовский дворик-сквер, только-только благоустроенный городскими властями, вдруг был объявлен суверенной территорией новых моссельпромовцев. Доступ к «нашей» помойке наглухо перекрыли: в нижнем дворе ворота и калитку заперли на кодовые замки. Проходной сквер, через который мы из своего переулка попадали во двор с помойкой, снабдили оградой, достойной средневековой крепости, ее даже штурмом не возьмешь. Обе калитки на запоре. На каждой из них долго красовалось объявление: «Частная собственность». Мы привыкли и не посягали. Нашли новую помойку, куда ходим наверняка незаконно. Логика в действиях новых хозяев жизни есть: когда моссельпромовский скверик благоустроили городские власти, снабдили удобными скамейками и урнами-вазонами, он стал любимым местом отдыха всех окрестных бомжей. В иные сезоны бывает их большой наплыв. Они роются в помойке и в урнах, оставляют заметные следы своего пребывания, потеки мочи на асфальте дворика и дорожках сквера. А теперь сквер стал неприступной крепостью и объявлен детской площадкой, на которой не замечено ни одного ребенка или хотя бы детской коляски.
Я выбрасываю свой незаконный мусор в «цветаевском», пока доступном скверике. Заглядываю в неподалеку стоящую палатку, в которой девушка Гуля, у которой «полумесяцем бровь», торгует дорогой выпечкой. Гуля на мои редкие покупки не сетует, приветливо отвечает на мое «здрасте». Мы иногда разговариваем про жизнь.
За Гулиной палаткой начинается следующий сквер, метростроевский. Метростроевское здание, подстанция метрополитена, шедевр архитектуры, я не шучу. Особенно выразительны горельефы по углам с устремленными в будущее фигурами метростроевцев обоего пола.
Метростроевский сквер выводит меня к переходу через Большую Никитскую.
Я иду повидаться со своим бронзовым земляком и ровесником (если совсем точно, он меня годом старше). Почти всю сознательную жизнь я прожила в Москве, но еще ни разу не назвала себя москвичкой. Что-то надо для этого иметь за душой (чего у меня, видимо, нет). Я хочу побродить по снежку в сквере Муслима Магомаева.
По стечению обстоятельств все мои знаменитые земляки, не только он, увековечены здесь, в шаговой для меня доступности. Старается скульптор Александр Рукавишников. Посмотреть на Муслима, который стоит на пересечении двух переулков, Вознесенского и Елисеевского, меня подвигла круглая дата: в сентябре этого года будет десять лет с тех пор, как он здесь стоит. Не то чтобы я была такая уж меломанка, нет. И слово «земляк» для меня, в общем-то, условность. Но родилась я в Баку. Это факт.
Магомаев стоит за пределами своего сквера. И сквер получил его имя постфактум. Сквер примыкает к Азербайджанскому посольству. В центре его сидит средневековый персидский поэт Низами Гянджеви Абу Мухаммед Ильяс ибн Юсуф. Конечно, по чистой случайности я появилась на свет по адресу: Баку, Низами, 28. Свидетельство о моем рождении потеряно, а на мой запрос в бакинский ЗАГС мне ответили на азербайджанском языке, перешедшем на латиницу, что записи о моем рождении не сохранилось. Наверное, кто-то опасается моих претензий на азербайджанское гражданство. Нет, не претендую. Я с Баку рассталась добровольно, но что-то во мне иногда вздрагивает, просыпается детское зрение, и я вижу улицу Низами, бывшую Торговую, и роскошный и величественный снаружи дом с суматошным, крикливым внутренним прямоугольным двором, увешанным длинными балконами. Поперек двора натянуты веревки на роликах, на них вечно сушится белье. Помню, как бабка подтягивает веревку к перилам нашего балкона (балахана) и складывает белье в большой эмалированный таз, а на мне болтается ожерелье из деревянных прищепок, и я цепляю к нему те, что подает мне бабка.
С балкона виден черный ход ресторана «Ширван». К нему подвозят глыбы льда, осколки которого достаются разновозрастной детворе. Себя я помню с двух лет. Вертеться возле ресторана мне не позволял возраст. Но бабка приносит колотый лед в миске. Он быстро тает, его перепадает слишком мало, чтобы утолить жажду. Вкус льдинок я предпочитала мороженому: его доставал мороженщик из бидона, в котором был металлический цилиндр, обложенный льдом, и накладывал ложкой на вафельный кружок, покрывая второй такой же вафлей.
Веселая жизнь ресторана происходила за пределами двора, там шумел уже проспект Кирова, и мороженщика я помню на углу Низами и проспекта Кирова. А второй, нарядный балкон дедовой квартиры, где я родилась, висел над сквером «26 бакинских комиссаров», я смутно помню балконное литье и сквер в отдалении, потому что вся жизнь дома была сосредоточена во дворе. Чугунные лестницы крест-накрест в разных концах двора соединяли балконы. На противоположном «Ширвану» конце, рядом с лестницами, была арка, ведущая в неведомое мне пространство. Но, пройдя через эту арку, можно было добраться до квартиры, где жил старый певец Бюль-Бюль. Все, что было со мной в моем младенческом и детском Баку, похоже сейчас на игру в испорченный телефон с отголосками взрослых разговоров. Смутно помню про громкое убийство в квартире Бюль-Бюля, что-то связанное с его прислугой. Хорошо сквозь немыслимую толщу лет вижу знаменитую Шовкет Мамедову в длинном и ярком домашнем халате: она распевается этажом выше нашего. Зачем память хранит ее рулады?