Евротрэш - Сокольская Мария А. 2 стр.


Воспаление это из-за операции на позвоночнике перешло в острую форму и с такой силой атаковало ослабленный организм, что она впала в кому, ей пришлось делать искусственную вентиляцию легких путем интубации трахеи, и так она несколько месяцев пролежала в реанимации в частной клинике под Цюрихом, утыканная трубками, в окружении гудящих насосов, пронзительно пищащих приборов и более или менее благожелательных медсестер и главврачей, изо всех сил старавшихся спасти ей жизнь, что вообще-то необычно для Швейцарии с ее особым отношением к смерти.

В Швейцарии у человека есть право на смерть, любила она повторять, и то же самое сказали мне врачи, а больничная комиссия по этике провела собрание, по итогам которого мне было предложено дать согласие на прекращение дальнейших мероприятий; они просто открутят чуть шире капельницу, по которой подается морфий, потому что, даже если она придет в себя, что это будет за жизнь? Что такое жизнь, в конце концов?

Но я никак не мог дать просимого согласия, потому что, закрывая глаза, видел мать в бикини от Пуччи у бассейна в Сен-Жан-Кап-Ферра, а не на каталке, с этим непристойным шлангом, свисающим из разреза в гортани под складками подбородка. И, конечно, она-таки пришла в себя, в одно прекрасное утро очнулась от комы как ни в чем не бывало, и спустя неделю-другую вернулась на такси обратно в Цюрих.

Мать всегда говорила, что никогда уже не сможет купаться в Цюрихском озере, с тех пор как ее лучшая подруга Вивьен, добровольно ушедшая из жизни с помощью швейцарской фирмы «Экзит», распорядилась в завещании развеять свой прах над прозрачными, приветливыми водами Цюрихского озера. Мать говорила, что, купаясь, она может случайно глотнуть озерной воды, и тогда получится, что она отпила Вивьен, и что от одной мысли об этом ей становится дурно. Я каждый раз возражал, что это полная ерунда, ну сколько молекул прежней Вивьен может оказаться в одном глотке Цюрихского озера? А она неизменно отвечала, что дело не в реальном количестве, а в душе, которую вбираешь в себя, то есть не в физическом пепле, а в духовном. Дело в призраке ее лучшей подруги, который оказался бы у нее внутри а этого ей не вынести, как ни крути.

И тут я, по-прежнему пялясь в потолок с гостиничной койки в Цюрихе, вспомнил, как уже не один десяток лет назад мне позвонила другая подруга матери, Марджи Юргенс; она предлагала мне теперь, когда ее муж умер, купить у нее дом, их «пляжную кабинку», как она выразилась, на Багамах, на Грейт-Харбор-Кей, где Курд так любил бывать[5]. Простой деревянный домик, дощатый, для них, для Марджи и Курда, это были именины сердца, сказала она по телефону. Не помню, сколько она за него хотела, но немного, даже по тем временам. Но я колебался или просто не перезвонил, потому что я тогда жил в Азии, и дощатый домик на Грейт-Харбор-Кей казался мне чем-то недостижимо далеким, словно на другой планете.

Я вспомнил, как мы живали на вилле Курда и Марджи в Сен-Поль-де-Вансе, среди душистых лимонных рощ и одуряюще сладкого жасмина, вспомнил песню Гарри Белафонте или Ната Кинга Коула под названием Perfidia, отец обожал Гарри Белафонте, нет, подумал я, неправда, всё-таки Нат Кинг Коул, это его голос из старого двухкассетника на мраморном столике под сенью пиний распевал Perfidia, La Perfidia de tu Amor.

И дальше мне вспомнились темно-синие, почти лиловые, окаймленные кипарисами холмы вдалеке и мой крестный Филип Киннбот, чье имя я со смесью гордости и стыда ношу припрятанным между первым именем и фамилией. Филип Киннбот, одной рукой выруливавший серебристый корвет к вилле Курда и Марджи и приветственно махавший другой, и как он велел мне всегда целовать его при встрече в обе щеки, ему очень нравится, когда его целуют в обе щеки, привязчивая песня La Perfidia de tu amor, правда?  он тоже ее без конца слушает.

Позже, когда мой крестный Филип Киннбот умер, в его квартире на Брук-стрит в Лондоне обнаружили немыслимой ценности гобелен с электроприводом. От нажатия на выключатель шпалера поползла вверх, и за ней обнаружилась потайная комната, битком набитая садо-мазо-аксессуарами, в точности как у маминого отца, но куда роскошнее: всякие там золотые дилдо, целые связки цепей, разукрашенные противогазы и черные шлемы из бархата и стали без глазных прорезей. Знал ли мой отец об этой комнате за гобеленом на Брук-стрит? А может, он даже бывал там? Трогал свисающие цепи?


Мой отец Кристиан, которого американцы сразу после войны забрали в Америку, чтобы он там обучился демократии и привез ее обратно в разоренную Германию, слал из этой самой Америки домой явно фальшивые фотографии, например, с вручения дипломов в Университете Монтаны в Миссуле. На этих черно-белых фотографиях он стоит перед солидным книжным шкафом в черной мантии и черном же берете на узкой красивой голове. Эти фотографии с карандашными подписями на обороте он посылал в Гамбург матери моей бабке по отцу, которой я никогда не видел.

Я однажды навел справки в Университете Монтаны не сохранилось никаких сведений о таком студенте, не говоря уж о выдаче диплома. Ни Ассоциация выпускников, ни университетский архив, существующий непрерывно с 1893 года, не обнаружили в своих записях Кристиана Крахта. Были еще фотографии, якобы запечатлевшие его за работой в «Сан-Франциско кроникл». Потом он вернулся в Германию, в распростертые объятия Филипа Киннбота и британского майора Джорджа Клэра, чьи родители погибли в Освенциме, а сам он работал теперь в Бюро по денацификации в Гамбурге как офицер по связям с еще только создававшейся демократической немецкой прессой; это он заставил Акселя Шпрингера раз и навсегда заделаться другом Израиля[6], что оттолкнуло многих бывших эсэсовцев, подавшихся в результате в «Шпигель» к Рудольфу Аугштейну.

Мой отец и Аугштейн в Гамбурге нередко сиживали вместе в своем любимом ресторанчике «Причал Мюленкампер» и ели там исключительно бутерброды «Гурман», густо намазанные маслом ломти черного хлеба с черной икрой и тартаром из говядины, которые, утверждал Аугштейн, до войны всегда заказывал здесь Ганс Альберc. Аугштейн запивал их рюмками охлажденного во льду линье-аквавита, а мой отец минеральной водой.

Отец часто повторял мне, что за правдой, если она мне нужна, надо обращаться к его другу Ральфу Джордано, тот, мол, всё знает. И вообще Джордано единственный, кто сохранил приличие за себя и за всех немцев. Я отыскал Джордано в кёльнской многоэтажке, чтобы расспросить об обстановке в послевоенной Германии, в особенности о том, как бывшие эсэсовцы были вплетены во все сферы общественной жизни ФРГ, будь то политика, бизнес, журналистика, спецслужбы или реклама. И Джордано, в шелковом шейном платке и с бакенбардами, как у Леопарда из романа Лампедузы, рассказывал пять часов подряд, а потом направил меня в Англию, к майору Клэру.

Майор Джордж Клэр, когда я несколько месяцев спустя явился в его небольшой домик в Суффолке, носил пилотские часы Лонжин, хронограф с черным циферблатом на зеленом уже распадающемся тканевом ремешке; тонкими пальцами он бережно снял их с запястья и протянул мне со словами «Возьмите, пожалуйста, это вам». Кроме того, он подарил мне две свои книги, «Последний вальс в Вене» и «Берлинские дни», надписав каждую авторучкой, чье острое перо процарапывало на титульном листе его и мое имя, пока в саду крапал на розы английский дождь.

Так мы стали связаны, майор Джордж Клэр и я, а Филип Киннбот подарил мне, своему крестнику, на рождение золотые кубки и золотые столовые приборы, а также чайный сервиз, опять же из чистого золота, всё от ювелирной мастерской Вильма в Гамбурге и с моим именем, выгравированном на каждом предмете; и мне казалось, что за этой несоразмерной щедростью должна скрываться страшная, невыразимая тайна, разгадки которой мне никогда не узнать.

И позже каждый раз, как я переворачивал часы и читал гравировку Георгу Клару от его отца Эрнста, так звали Джорджа Клэра в Германии, я ощущал и видел то, чего недоставало золотому кубку Филипа Киннбота взаимосвязь, историю еврея, чьих родителей убили, а сам он бежал в Англию, воевал против немцев, а потом вернулся восстанавливать Германию. Мой крестильный кубок, напротив, был просто золотым кубком размером с пивную кружку, вне всякой связи, непонятным для меня и не предназначенным для моего понимания. Часы Джорджа Клэра были реликвией, а золотой кубок Филипа Киннбота просто проявлением алчности, показухой, мертвой материей, мертвым золотом, и всё в нашей семье было таким мертвым, лишенным души.

Это касалось и виллы в Сен-Жан-Кап-Ферра, которую отец купил у Филипа Киннбота, но в не меньшей степени и шале в Гштаде, принадлежавшего до того Кариму Ага-хану; всё было тесно и неразрывно связано между собой: золотая посуда и многочисленные дома, коллекция немецких экспрессионистов и неаппетитные орудия мазохистских истязаний, экспедиция СС в Тибет и многолетняя деградация матери, цюрихские банки, консервативная немецкая пресса и офшоры в Панаме и на Джерси.

В общем, мне не хватало широкого контекста, объясняющего ситуацию моей семьи. Ощущение было такое, что я десятилетиями живу бок о бок с чудовищными злодействами и просто не умею их распознать, что за моими подозрениями не кроется ничего, кроме новых подозрений, что я отравлен загрязнением морфического поля[7], чудовищной гнусностью, излучаемой прошлым. Что мне внушали, будто обстановка моего детства и юности была чем-то особенным, так или иначе выдающимся; на самом же деле она была проникнута не просто посредственностью и безотрадным мещанством с этим я бы еще как-нибудь справился но и злотворной пагубой.


Ах, если бы я мог почитать какую-нибудь хронику, книгу мировой памяти там или южноиндийские рукописи на пальмовых листах[8], тогда бы я знал всё и мне внезапно открылись бы все обстоятельства, до сих пор остававшиеся скрытыми. Например, многократное, многонедельное изнасилование моей тогда одиннадцатилетней матери торговцем велосипедами в голштинском Итцехо; когда мой дед, заподозрив неладное, подал заявление в полицию, тот взял с нее клятву, что она его не выдаст а то не видать ей обещанного красивого детского велосипеда. Заявление, впрочем, даже не приняли к рассмотрению, поскольку торговец велосипедами был двоюродным братом Курта Петерсена, бургомистра Итцехо, члена НСДАП, остававшегося в должности до конца войны; 3 апреля 1949 года, в ночь на воскресенье, Петерсен вместе с женой предпринял попытку самоубийства, приняв а как же иначе фенобарбитал.

Это случилось в 1949 году, дед уже вернулся с денацификации и тут же принялся восстанавливать связи со старыми товарищами по СС. Над дочерью надругались, и старые товарищи пришли его навестить. Фамилия Петерсен тянулась через всё красной нитью и предательски приотворялась ключом к пониманию, а на самом деле только сбивала с толку, эта фамилия Петерсен. Был еще художник Вильгельм Петерсен, тоже унтерштурмфюрер СС, чья книга с авторскими иллюстрациями «Пляска смерти в Польше» с тех пор лежала у деда на журнальном столике, рядом с бутылкой яичного ликера и двумя хрустальными рюмками, у потертого кожаного вольтеровского кресла, в котором дед восседал, откинув голову с аккуратно зачесанными назад белоснежными сединами, спокойно сложив руки на коленях, и напевал старинную, только им еще не забытую песню о диких гусях, тянущихся сквозь ночь, ночь, когда мир полнится убийством[9], в терпеливом ожидании звучного гонга из телевизора, возвещавшего начало передачи «Темы дня».

Мой дед, отец моей матери, был личным референтом Хорста Дреслера-Андреса, начальника Главного управления радиовещания Главрадио и одного из основателей «Силы через радость»[10], который, когда его арестовали Советы, сумел четкой диалектической аргументацией убедить их, что по сути он всегда был социалистом в рамках национал-социализма, а никоим образом не фашистом. И потому его не поставили тут же к стенке и не отправили в Сибирь, а выпустили, назначили на высокий пост и лебезили перед ним. Дреслер-Андрес сделал в ГДР головокружительную карьеру, в особенности преуспев как политик в Национально-демократической партии Германии, отстойнике для бывших членов НСДАП; в конце концов он получил в ГДР медаль за заслуги, а Национал-демократическая партия и все до единого ее члены при объединении Германии в 1989 году влились в ряды СвДП, партии моего деда в Кампене на Зильте, членом которой был и художник Вильгельм Петерсен.

Этого самого Петерсена картины и графика висели у моего деда в доме с соломенной крышей в Кампене на Зильте. Одна из самых знаменитых его работ называлась «Всадник Смерть»; вот что, стало быть, окружало меня в детстве. С одной стороны немецкие экспрессионисты моего отца, то бишь дегенеративное искусство, а с другой, с материнской, стороны эсэсовцы, писавшие картины под названием «Всадник Смерть».

Вильгельм Петерсен был военным художником СС, назначенным на этот пост лично Генрихом Гиммлером и зачисленным в его персональный штаб. Позже, после войны, когда никто, как легко догадаться, не рвался заказывать ему картины, мой крестный Филип Киннбот поручил ему воплотить свою выдумку картинку для детей, забавного ежика Мекки. Те самые книжки про Мекки[11], в которых расовая теория СС сочеталась с одуряющим мещанством, например, «Мекки у негритят», где лица африканцев, к которым приезжает Мекки, представляют собой самые что ни на есть идиотские расистские карикатуры. Африканцы в юбочках из мочала, с продетыми в ушные мочки деревянными ложками и кухонными венчиками несут там свою жалкую дикарскую околесицу.

В этой книжке про Мекки фигурировала «негритянская школа», и это опять-таки напомнило мне деда, который однажды, когда всё в том же Кампене на Зильте случилось какое-то нарушение заведенного порядка, вдруг заорал У вас тут как в жидовской школе; там то ли по ковру было что-то разбросано, то ли все осмелились говорить одновременно. Это был единственный нагоняй от деда на моей памяти. Я воспринял его как шокирующий слом в структуре реальности и, дрожа от страха, укрылся в гостевой комнате под соломенной крышей.

В той самой гостевой комнате, где дарило утешение и покой дедово собрание детской литературы, состоявшее в основном из книжек Фрица Баумгартена. Баумгартен в тридцатые годы выдумал и изобразил антропоморфный мир, в котором, примерно как и в книжках про ежика Мекки, только, понятное дело, до Второй мировой войны, резвились всякие птички, гномы и плюшевые медвежата, хором распевая немецкие народные песни; подспудно, как мне казалось уже тогда и кажется по сей день, мир этот был жутковатым, как будто за приветливыми, сулящими уют рисунками Баумгартена скрывалась окутанная мраком, зловещая немецкая душа.

Это была та самая гостевая комната, где во всегда запертом шкафу тридцать лет спустя обнаружились упомянутые орудия унижения уже после смерти деда, на чьих похоронах в Кампене на Зильте бабка, моя бабушка, его жена, обладательница бронзового креста немецкой матери за пятерых рожденных для фюрера детей в том числе мою мать упала на колени на краю открытой могилы, душераздирающе вопя и рыдая. Подожди, восклицала она, слегка варьируя слова исландской помощницы по хозяйству Сигридур, подожди, мой любимый, скоро и я спущусь за тобой в могилу!

Назад Дальше