Под ударением - Сьюзен Сонтаг 4 стр.


Странствующий сокол завершается двусмысленными размышлениями о браке. Тауэр словно озабочен неблагоприятным впечатлением, которое мучения Калленов могли оставить на Александру:

 Ты никогда не выйдешь замуж, дорогая,  сказал я, чтобы подразнить Алекс.  Ты побоишься после такого жуткого невезения.

 Какого невезения?  спросила она, улыбаясь, чтобы показать, что моя насмешка приветствуется.

 Урок был преподан отвратительный.

 Ты не писатель, сказала она, чтобы поддразнить меня.  Я завидую Калленам, разве ты не понимаешь?

И по выражению ее лица я заключил, что она сама не совсем понимает, имеет ли она в виду именно это.

В последних строках романа Вескотт поднимает небольшую вьюгу сомнений о значениях и чувствах следует обмен насмешливыми, заведомо ложными утверждениями. «Ты никогда не выйдешь замуж, дорогая». «Ты не писатель». Читателям, которым запомнилась фраза из самого начала книги (Алекс вскоре познакомится и выйдет замуж за брата повествователя), а также тем, кого всё еще беспокоит театральная драма Калленов в изложении безрадостного повествователя, концовка может показаться чересчур легковесной. Или же предстанет изящным способом начать всё сначала.

Картинки из заведения заканчиваются, как великие комедии, прославлением брака. Безымянный рассказчик, до сих пор самый оживленный из обозревателей, проводит последнюю сцену романа в безмятежном одиночестве. Начались летние каникулы; кампус безлюден; он в своем кабинете, просматривает книги и бумаги («Я работал в поте лица до самого вечера: выбрасывал, выбрасывал и выбрасывал»). Затем он уходит:

Когда я наконец спустился вниз, везде было пустынно и тихо; мои шаги эхом отзывались в коридоре, пока я шел к выходу, глядя на игру солнечного света в деревьях за окном. В здании никого не было никого, кажется, не было ни в одном здании Бентона. Я вошел в телефонную будку на первом этаже и набрал домашний номер в окружавшей меня тишине голос жены прозвучал незнакомым и далеким. Я спросил: «Можешь сейчас приехать за мной, милая?» Она ответила: «Ну конечно могу. Скоро буду».

Учитывая, что мы почти ничего не знаем ни о рассказчике, ни тем более о его совершенно условной жене, кажется уместным, что роман о комических и жалких (но никогда не трагичных) браках заканчивается этими выделенными курсивом словами «Ну конечно»  которые с изящной экономией речевых средств свидетельствуют о чувстве защищенности и правоты, что дает счастливый брак.

А вот последние строчки Бессонных ночей, где, в отсутствие единства повествования, нет и строго оговоренного финала. Странствующий сокол и Картинки из заведения развиваются на заданной временной плоскости: вторая половина дня и ранний вечер; весенний семестр. Бессонные ночи охватывают десятилетия, мечась назад и вперед во времени, пока изящно расставшаяся с мужем рассказчица накапливает страницы одиночества. Одиночество (письмо, труд памяти) лучше всего утверждать, признаваясь в желании сопричастности, сочинения писем, телефонных звонков.

Иногда я испытываю отвращение к глоссарию тому сводному списку правды, которым многие располагают в отношении моей настоящей жизни, как лишней парой очков. Я хочу сказать, что эти факты помеха для моей памяти.

Вообще-то говоря, мне нравится, если меня знают те, о ком я забочусь. Общественное призрение, прекрасная фраза. Так, я всегда у аппарата, пишу письма, просыпаюсь, чтобы обратиться к Б. и Д., и К.  к тем, кому не посмею позвонить до наступления утра, но с которыми должна говорить всю ночь.

Итак, Бессонные ночи тоже заканчиваются на ноте прощания. В конце этой книги оставляют то есть мягко отставляют в сторону читателя («мне нравится, если меня знают те, о ком я забочусь»), который, так сказать, в поисках сводного списка правды о «настоящей жизни» вторгался в чужие пределы.

Автобиографическую прозу в обличье дневника (Записки Мальте Лауридса Бригге Рильке), воспоминания поэта (Охранная грамота Пастернака) и сборник рассказов (Берлинские рассказы Ишервуда) Хардвик упоминает как книги, в которых она черпала мужество при написании вещи, взорвавшей жанр,  Бессонных ночей.

Конечно, художественную литературу всегда питала жизнь писателя. Каждая деталь в произведении литературы когда-то была наблюдением или частичкой памяти, или желанием, или же искренней данью реальности, независимой от личности автора. То, что и претенциозный романист, и претенциозный женский колледж в Картинках из заведения основываются на прототипах, характерно для практики художественной литературы. (В сатире это норма: было бы удивительно, если бы у Джаррелла не было в голове жизненного образца романиста или колледжа.) В отношении авторов повествования от первого лица часто обнаруживается, что они подарили рассказчику несколько биографических фактов. Например, финал Странствующего сокола легче объяснить, если вспомнить, что Александра Генри (Алекс) выйдет замуж. Но то, что она выйдет замуж за брата рассказчика, о котором в романе ничего не сказано, кажется прихотливой выдумкой. Это не так. Близкая подруга, вдохновившая автора на создание персонажа Алекс, богатая американская экспатриантка 1920-х годов, у которой был дом под Парижем, в модном Рамбуйе (в романе Шанселе), по возвращении домой вышла замуж за брата Вескотта.

Многие повествователи в романах наделены чертами, которые делают их симпатичным подобием автора. Иные относятся к разряду «не приведи Господь»  автор считает (или надеется), что избежал сходства с собственным персонажем. Вескотт, хотя он и не был подобно Тауэру писателем-неудачником, часто упрекал себя за леность, и поистине странно, что автор, который способен написать такую чудесную книгу, как Странствующий сокол, лишь раз за довольно долгую жизнь творил на «пике формы». Готорн всегда боролся в себе с Ковердейлом. В письме Софии Пибоди 1841 года, отправленном из Брук-фарм, фермы, что стала прототипом кооперативного сообщества, изображенного в Романе о Блайтдейле, Готорн благословляет свою будущую жену за то, что она сообщила ему чувство «реальности жизни» и не дает «холодности и отстраненности» проникнуть в его сердце; другими словами, он благодарит ее за то, что она не дала ему превратиться в подобие Ковердейла.

Но что если «я» и автор носят одно и то же имя, или же их роднят одинаковые жизненные обстоятельства, как в Бессонных ночах или в Загадке прибытия В.С. Найпола, или в Чувстве головокружения В.Г. Зебальда? Сколько фактов из жизни автора должно быть вплетено в текст, чтобы мы перестали называть книгу романом? Зебальд вот писатель, который сегодня играет с этой идеей отважнее всех. Его повести о наваждениях, которые он рассматривает как художественную прозу, эмоционально объединены подавленным альтер эго автора, который утверждает фактурность с такой торжественностью, что включает собственные фотографии в число снимков, которые аннотируют его книги. Конечно, почти всё, что обычно было бы раскрыто в автобиографическом произведении, в книгах Зебальда отсутствует.

Фактически, скрытность (можно назвать по-другому сдержанность, или деликатность, или замкнутость) существенно важна, для того чтобы удержать эти своеобразные произведения литературы от соскальзывания в автобиографию или мемуары. Дозволено использовать материал собственной жизни, но только понемногу и только опосредованно. Нам известно, что повествователь в Бессонных ночах основывается на действительных фактах. Штат Кентукки родина писательницы по имени Элизабет Хардвик, которая познакомилась с Билли Холидеем вскоре после переезда на Манхеттен в 1940-х годах, провела год в Голландии в начале 1950-х, крепко дружила с кем-то по имени М., жила в Бостоне, имела дом в штате Мэн, долгие годы жила в манхеттенском Вест-сайде и так далее. Всё указанное фигурирует в романе как проблеск, как взгляд украдкой рассказ, служащий настолько же для сокрытия фактов, сбивания читателя с пути, насколько для раскрытия биографических сведений.

Править свою жизнь значит сохранять ее для литературы, для себя. Отождествление себя с собственной жизнью так, как видят ее другие, может означать, что в конце концов вы тоже увидите ее таким образом. Последнее может стать помехой для памяти (и, предположительно, для изобретательности).

У автора больше свободы для эллипсиса и сокращений, если воспоминания не следуют в хронологическом порядке. Воспоминания фрагменты воспоминаний,  видоизменяясь, струятся и скрывают ядро истории. Художественная способность Хардвик к компрессии повествования и эксцентричности слишком незаурядна, чтобы ограничиться одной-единственной историей или даже вообще поведать связную историю, особенно там, где ее ожидают. Например, в книге много говорится о браке, в частности приводится многолетняя мыльная опера, в главной роли которой был муж-волокита в голландской паре друзей рассказчицы и ее тогдашнего мужа, когда они жили в Голландии. О собственном браке Элизабет объявляет на пятой странице: «Тогда я была мы <> Муж жена: не новый ход в сильной классической традиции». Последующее молчание о «нас»  декларация независимости, которая должна быть присуща авторитетной фигуре, способной написать Бессонные ночи,  прерывается только спустя пятьдесят страниц: «Здесь, в Нью-Йорке, я одна, я больше не мы. Прошли годы, даже десятилетия». Может быть, книги, соответствующие высоким меркам прозы, всегда будут подвергаться упрекам за то, что они недостаточно сообщают читателям.

Но это даже не автобиография той «Элизабет», что соткана из материалов, почерпнутых, но не тождественных самой Элизабет Хардвик. Это книга о том, что «Элизабет» видела, что она думает о других. Сила книги связана с изъятиями и с характерной палитрой сочувствия. Приведенные в Бессонных ночах оценки страдальцев в долгих, дурных браках безжалостны, и всё же автор добра к простому человеку к людям оступившимся, предателям своего класса, важничающим неудачникам. Память воодушевляет процессию уязвленных душ: глупых, лгущих, нуждающихся мужчин, любовников, которых много баловали (сами себя и женщины) и которые плохо кончили, и смиренных, учтивых, простых женщин в архаичных ролях, которые знали только тяжелые времена и которых никто не баловал. Несколько раз всплывают полные отчаянной любви воспоминания о матери, и рисуется несколько сдержанных портретов похожих на Меланкту женщин, которых призывают как муз:

Если я думаю об уборщицах с несправедливыми болезнями, то думаю о вас, Жозетт. Если мне нужно погладить белье или использовать для готовки тяжелую кастрюлю, то я думаю о вас, Ида. Если я думаю о глухоте, болезнях сердца и языках, на которых не говорю, то думаю о вас, Анджела. Огромные корыта, полные белья для стирки, напоминают мне сразу о нескольких женщинах.

Труд памяти, этой памяти, состоит в настойчивом желании думать о женщинах, особенно о женщинах, занятых тяжелой физической работой, женщинах, о которых обычно не пишут в изысканных книгах. Справедливость требует, чтобы их помнили. Изображали. Вызывали на праздник воображения и языка.

Призывать призраков действовать на свой страх и риск. Страдания других могут излиться кровью в вашу душу. Вы пытаетесь защититься. Память изобретательна. Память это представление. Память приглашает себя сама, и от ее посещения трудно отказаться. Отсюда удивительная проницательность названия: воспоминание тесно связано с бессонницей. Воспоминания вот что не дает уснуть. Воспоминания размножаются. А незваные воспоминания всегда к месту. (Как в художественной литературе: всё, что включено в текст, оказывается с ним связано.) Смелость и виртуозность ассоциаций Элизабет Хардвик сильны как яд.

На последней странице, в горячечном финальном монологе Бессонных ночей рассказчица заключает:

Мать, очки для чтения и близость ослизлых, таких серых, лиц богомолок. А потом целая жизнь и холмик мужчин, взбирающихся вверх и съезжающих вниз.

Мука личных отношений. Ничего нового, кроме утаивания и побега на крыльях эпитетов. Как сладостно колют кинжалы в конце абзаца.

Ничего, кроме языка, вечного открытия. Прижечь рану личных отношений особыми, пылающими словами, ретивой пунктуацией, ртутными ритмами фразы. Изобрести изощренные, набухающие формы знания, сочувствия, сдерживания. Всё дело в эпитетах. В местах под ударением.


2001

Жизнь после жизни: казус Машаду де Ассиза

Вообразите себе писателя, который на протяжении своей относительно долгой жизни (он ни разу не путешествовал дальше, чем за семьдесят пять миль от столичного города, в котором родился) создал огромный корпус произведений Это писатель XIX века, перебьет меня читатель. И окажется прав. Вообразите автора множества романов, новелл, рассказов, пьес, эссе, стихотворений, политических хроник, а также журналиста, издателя, правительственного чиновника, кандидата на выборную должность, основателя и первого президента Академии изящной словесности в своей родной стране; автора, многочисленные творения которого словно бросают вызов его социальному происхождению и физическим недугам (он был мулат и сын раба в стране, где рабство отменили, только когда ему исполнилось пятьдесят; он страдал эпилепсией); автора, который в течение своей невероятной карьеры на небосводе национальной литературы и общественной жизни создал значительное число романов и рассказов, относящихся к сокровищнице мировой литературы, причем его шедевры, высоко почитаемые на родине, где он считается величайшим писателем, мало известны и редко упоминаются за границей.

Вообразите себе такого писателя памятуя о том, что многие его самые оригинальные книги читатели заново открывают для себя более чем через восемьдесят лет после его смерти. Как правило, оптика времени справедлива модные и удачливые писатели нередко уходят в тень, исчезают, а забытые и недооцененные выступают на авансцену. Таинственные вопросы ценности и вечности находят разрешение в посмертной жизни великого писателя. Может быть, вполне уместно, что этот автор, посмертная жизнь которого пока не принесла ему заслуженной славы, сам обладал столь острым, ироничным и даже ласковым чувством загробного.

То, что справедливо в отношении репутации, справедливо должно быть справедливо и в отношении жизни. Поскольку свою форму и любое свое возможное значение раскрывает только завершенная жизнь, биография, претендующая на полноту, должна состояться только после смерти главного действующего лица. К сожалению, автобиографии не могут быть составлены в столь идеальных условиях. Подобным образом, практически во всех вымышленных автобиографиях соблюдаются ограничения реальных, причем автор стремится к озарениям, даровать которые может только смерть героя. Вымышленные автобиографии, даже чаще чем реальные, тяготеют к «закатным сочинениям»: пожилой (или, по крайней мере, потрепанный жизнью) рассказчик пишет, отдалившись от суеты мира. Но даже если старость обеспечила вымышленному автобиографу идеальную точку наблюдения, он всё еще пишет не на той стороне границы границы, после пересечения которой жизнь, история жизни наконец обретает смысл.

Мне известен лишь один образец увлекательнейшего жанра вымышленной автобиографии, в котором замысел получил идеальное как оказалось, комическое воплощение, и этот шедевр называется Memorias postumas de Bras Cubas (1880) (Посмертные записки Браза Кубаса; первый перевод романа на английский язык вышел под бессмысленным названием: Эпитафия маленького триумфатора). В первом абзаце главы 1, «Кончина автора», Браз Кубас весело объявляет: «Я не покойный писатель, а писатель-покойник». Такова основополагающая шутка романа, и она соотносится со свободой литератора. Читателю предложено сыграть в игру, предположив, что раскрытая книга это первый в своем роде литературный подвиг. Посмертные воспоминания от первого лица.

Назад Дальше