Она надписала ему последний нашумевший роман, вышедший в ее переводе, он проглотил его за два дня и сказал: ты испортила мне жизнь, я думал, они сами все понаписали, а это, оказывается, ты. Она расхохоталась.
Он исчезал из поля зрения, когда у него болело, забивался к себе в палату на день-два и никому не разрешал заходить. У него была отдельная палата, и спросить о нем было не у кого. Медсестры помалкивали, профессорша-армянка его не навещала, занимаясь язвами, печенками и поджелудочными, как и все лечащие врачи кругом. Лимфогранулематозом Мальчика занимался главврач, хирург.
Он и оперировал его. Ей не сказали об операции. Случайно наткнулась в коридоре на перевозку, на которой Мальчика доставили из реанимации. Он лежал, в белых бинтах на голове, шее и плечах, белый, как эти бинты, с закрытыми глазами, и она невольно ахнула про себя. Как-то он ее почувствовал, и, сделав слабый жест рукой, проговорил неверным голосом: не бойся, все хорошо.
Она ушла к себе в палату и там плакала. Потом вытерла лицо насухо полотенцем и побрела искать свою профессоршу, а, отыскав, спросила, что такое лимфогранулематоз. Это развитие множественных опухолей, похожих на гранулы, объяснила профессорша, они садятся где угодно по ходу тока лимфы и постепенно душат человека. Там, где они вырастают и прощупываются под кожей, их можно вырезать, но помощь эта временная. Они могут сесть внутри, на глазные нервы, на позвоночник, на дыхательные пути, и это делает конец человека ужасным. Увидев ее реакцию, профессорша добавила из милосердия: Антоша давно прописан здесь, уходит и снова приходит, здесь его родной дом, он знает это и знает, что его все любят, и как всякому любимому ребенку ему от этого легче.
Нарушая все запреты, она простучала по стеклу его двери «Турецкий марш» Моцарта, потянула на себя дверь и заглянула внутрь. Он смотрел на нее блестящими глазами. На фоне белизны бинтов они горели радостным пожаром. Какая ты умница, сказал он, что пришла, заходи, заходи, мы устроим с тобой пир, у меня столько вкуснятины. Какая вкуснятина, ты что, замахала она руками, мне, точно, нельзя, и тебе не факт. Мне можно, сказал он, а ты покормишь, так у меня аппетита нет, а так появился. Она протягивала ему бутерброд с черной икрой, он откусывал по кусочку, жевал и глотал. Проглотив последний, сказал: если тебе не противно, что от меня пахнет икрой, поцелуй меня. Она наклонилась к нему, отросшая щетинка кололась, но там, где ее не было, кожа по-прежнему оставалась нежной, как у ребенка. Она целовала его не как ребенка, а как мужчину, осторожно действуя губами и языком, и неожиданно почувствовала, как он всосал ее в себя крепко и страстно, по-мужски, после чего опять лежал бледный, как его повязка, а глаза горели.
Какие странные бывают совпадения, сказала она белокурой, можете представить, несколько минут назад мне пришла на ум эта больница, хотя прошло двадцать лет, и тут появляетесь вы и говорите про Мальчика
Вы так и не вспомнили меня?
Нет. Хотя постойте-ка вы
Я Тамарочка.
Тамарочка была лабораторная сестра, бравшая кровь у больных, и прехорошенькая. Женщина, пересевшая за ее столик, также была недурна. Но между той Тамарочкой и этой не было ничего общего, это были две разные женщины. Впрочем, она и видела ее тогда раз пять, не больше. Пару раз сдавала кровь, пару раз столкнулись в коридоре.
Но Тамарочка была брюнетка, а не блондинка
Я забыла, когда была брюнетка, давно перекрасилась и хожу в блондинках.
Как же вы меня узнали?..
Вас трудно не узнать, вы практически не изменились.
Ну, скажете
Честно. Годы берут свое, ясно, я не могу сказать, что вы точно, как были, но это вы, и чем больше я смотрю на вас, тем больше вы.
Через вас прошло столько людей, как запомнить
Трудно было не запомнить. О любви вашей вся больница судачила.
Да неужели?
Все боялись за вас.
Так плохо было мое дело?
Я такого любовного страдания никогда больше не встречала.
А откуда вам известно было про страдание?
Я почему и захотела к вам пересесть, повиниться. Меня все годы мучило, и вот случай, я сидела, колебалась и все же решилась. Мы читали ваши записочки. Что он вам писал, а вы ему.
Вы читали наши записочки?!..
Кто-то один читал и рассказывал остальным.
Вы?..
Не я. Другая. Честно. Не верите?
Не знаю. Верю. Но зачем вы читали чужие письма, это ведь нехорошо.
Первый раз случайно вышло, а потом нельзя было оторваться. Мы и завидовали, и сами плакали. Это было не как в жизни, а как в книжках Простите, если можете.
Перед выпиской она пришла попрощаться с полюбившейся ей профессоршей-армянкой и неожиданно для самой себя поделилась: есть возможность попасть в экзотическую поездку, приятельница, ихтиолог, едет в экспедицию на Мальдивские острова, нужны рабочие, в качестве рабочей могут оформить меня. Поезжайте, коротко посоветовала профессорша. Но там жарко, а ехать в жаркие страны с язвой противопоказано, возразила она профессорше, притом, что профессорша должна бы возражать ей. Вам показано, бросила профессорша, вспомните, в прошлом веке в таких случаях дамы всегда предпринимали путешествия.
Она обомлела. Стало быть, профессорше известен ее случай!
А она так старалась, чтобы никто ничего не заметил.
Прошлый ХIХ век был более чем уместен.
Ее бросили. Бросили после двух лет счастья, перемежавшегося с острым несчастьем.
Она любила этого человека до умопомрачения. Муж так и определил: у тебя помрачение ума, опомнись, поматросит и бросит, у него таких, как ты, были и будут, а ты со своим воспаленным воображением останешься в дурах. Она развелась с мужем. Стали жить вместе. Но затем дома у него что-то случилось, или он придумал, что случилось, или дома придумали, что случилось, и он съехал. Возвращался, и не раз, но чем дальше, тем больше все запутывалось, он жил на два дома, и когда они ссорились, ему было куда уйти, а ей нет. Кончилось разрывом, язвой, нежеланием жить, она худела, старела, по ночам рыдала в подушку, он приходил к ней в больницу, приносил цветы, они искали укромные углы, где тискались до изнеможения, он целовал ей руки, плакал, она не хотела его видеть, он писал записки, она целовала ему руки, прогоняла, он исчезал, она писала записки, которые некому было передать, стало быть, больница была в курсе их мучительного романа.
Знаете, что написано о язве в наших медицинских книгах, сказала ей докторша-армянка, что это болезнь неустроенности души, то есть душевные раны сперва, физические как следствие, а не наоборот.
Она сожгла его записки. Как это делали в ХIХ веке. Взяла металлический поднос, сложила на него часть бумажек и чиркнула спичкой, новые бумажки подкладывала вслед за тем, как прогорали старые. Он говорил ей, что ее записки хранит. Когда звонил. Потом перестал звонить.
Вы одна, осторожно спросила Тамарочка.
Одна, кивнула она.
А куда он делся?
Вы же смотрите телевизор, он в нем часто.
А я не смотрю. Честно. Я книжки читаю. Между прочим, ваши тоже.
Не может быть.
Может. А началось с той, что вы подарили Мальчику.
Глядя на нее красивыми подведенными глазами, Тамарочка рассказала, что вышла замуж за Мальчика, прожила с ним три года, через три года он умер, до последнего часа за ним ухаживала, а когда ослеп и не мог говорить, по губам угадывала, чего хочет, в двадцать четыре она осталась вдовой и больше ни за кого не выходила, мужчины были, а замуж ни за кого не пошла. Работает, но не в клинике, а в поликлинике, в кабинете УЗИ, с врачом-специалистом, поликлиника отсюда недалеко.
А я живу недалеко отсюда, пробормотала она.
Сплошные совпадения, покачала головой Тамарочка и для чего-то сообщила: мой врач мой любовник, и это вся история.
И это вся история, эхом повторила она.
Он был влюблен в вас, еще сказала Тамарочка.
Кто, спросила она, на секунду утеряв нить беседы.
Мальчик, сказала Тамарочка.
Обе замолкли, и сразу чужие разговоры, смех, звяканье вилок и ножей сделались. слышнее. Синий воздух окутывал чужие тайны. В харчевне шла своя жизнь, в параллель всеобщей, добросовестно и тупо производившей свои выкрутасы, и, в сущности, не о чем было сокрушаться.
Нелепые строки сложились у нее в голове: стояли машины в стоячку, сидел гражданин на пенечке, шло спелое женское тело, культяпку тянул попрошайка. Ритм был, рифмы не было. Но она никогда и не переводила стихов, исключительно прозу. А нелепые строчки звучали в голове часто: смесь того, что было, с тем, что будет. Профессиональное.
Давайте расплачиваться, сказала она, мне пора.
И жестом подозвала официанта.
ПСИХОЛОГ
Тетки улеглись. И та улеглась, маленькая, с большим животом и большими глазами во все еще густых ресницах, которыми она все еще помахивала, думая, что так она более привлекательна. Они практически все тут были с животами, в которых отложились накопления жизни, теперь мучившие их, так что им требовалась его помощь. Это физически они отложились в животе психологически местом отложения жизненных накоплений была душа, да где ж ее искать? Он знал, где: в голове. То есть в сознании, подсознании и сверхсознании, как учили его на психфаке Московского университета. Поэтому выключал электричество, а плотные занавеси на окнах почти не пропускали света, так что тетки, лежа или полулежа в специальных креслах с откидывающимися спинками, с наушниками на головах, делавшими их похожими на радиодикторов, оказывались в комфортной полутьме, закрывал за собой дверь и включал проигрыватель. Уровень звука тетки устанавливали сами. Глуховатые повышали, с нормальным слухом делали потише, чтобы в процессе сеанса можно было подремать, они все любили заснуть, чтобы потом с радостным изумлением сообщить ему, и он хвалил их за то, что так хорошо научились расслабляться, и не забывал повторить, что в период сна процесс оздоровления проходит еще лучше, чем в период бодрствования.
Они слушали его голос, записанный на пленку, а после живьем, когда по окончании сеанса он произносил несколько скупых слов, каждой отдельно, отвечая на вопрос или просто прощаясь, за короткий срок они привыкали к нему и тянулись к его тембру, тону и интонациям, как коровы тянутся на голос пастуха, зная, что от того воспоследует добро. Тембр его был высоковат, и сам он высоковат, сутуловат, лысоват, с небольшими внимательными глазками и редкой улыбкой, которая необычайно красила невыразительное, мелкой лепки, лицо. Это бывало, когда они признавались ему в своих ощущениях, переживаниях, пришедших на ум воспоминаниях, ожидая его ответного одобрения, и когда он, промолчав, улыбался, у них оставалось впечатление, что общение происходило на более глубоком уровне, нежели обычный обмен репликами, и что загадка, заключавшаяся в его улыбке, являлась также и отгадкой, что он понял и принял их признание, и что все идет путем, как и должно идти. Утешенные и умиротворенные, они улыбались в ответ и лишь с огорчением считали дни, которых оставалось все меньше для встреч с ним.
А он не слишком на них тратился. Он давно записал на компьютере два десятка сеансов и теперь лишь выбирал, какой диск поставить сегодня, а какой завтра, ориентируясь на случайные реплики пациенток, а то и без никакой ориентации, по опыту, что накопился за пятнадцать лет работы в санатории. Речь шла именно о пациентках пациенты попадались гораздо реже. Эти, прибыв на скудный отдых со скудным лечением, начинали активно принимать душ Шарко, оборачиваться в глину, заниматься физзарядкой, плавать в бассейне, а если возраст вовсе отнимал мужские силы, отдавались прогулкам на свежем воздухе, одолевая теренкур кто с палочкой в руке, кто со спутницей под руку.
Санаторий назывался «Лесной ручей», и лесной ручей, действительно, имелся. Маленькая тетка с большим животом и ресницами, как все, ходила к нему теренкур пролегал через парк и лес, границей служил ручей, в конце лета сильно мелевший, но тетке с ресницами нравился и уже желтеющий парк, и еще зеленеющий лес, и дохлый ручей, из которого там и сям торчали пучки высоких трав, постепенно преображавшиеся в солому. Иногда тетка останавливалась на шатком мостике и замирала, глядя на слабо журчащую воду цвета металлик, в которой отражались фрагменты синего неба с белыми облаками, и думала, что даже в самом слабом существе, или веществе, или текучей материи отражается высшая сущность, и это на время примиряло ее с действительностью, все более скукоживавшейся.
Ее проблема заключалась в скукоживавшейся действительности.
Фамилия ее была Шляпникова, и, разумеется, в школе ее дразнили Шляпой. Шляпа жила в семье, которую составляли муж, по фамилии Остолопов, и она ее, разумеется, не взяла, трое детей, все девочки, так что в перспективе им, слава Богу, светило изменение фамилии, а также свекровь, обитали вместе в просторной, но захламленной квартире, потому что каждый член семьи копил свой хлам и бывал резко недоволен вторжением, что случалось внезапно, потому что внезапно на нее накатывала непобедимая потребность все переиначить: устройство быта, внешность, отношения, вообще жизнь. Тогда она уходила в ванную пристально разглядывать себя в зеркале, яростно мазать глаза, веки, щеки, губы французской косметикой, подарком старшей дочери из Парижа, плакать, яростно стирая с себя краску турецкой губкой, подарком средней дочери из Анталии, открыв все краны, чтобы не слышно, после чего хватала ведро с тряпкой, подставляя под воду, чтобы не зря лилась, засучивала штанины и рукава тренировочного костюма, подарка мужа из Варшавы, и принималась за генеральную уборку, во время которой со своих мест улетало и перелетало на другие места все, что плохо лежало, а вернувшиеся с работы, из института, из магазина, со свиданья домочадцы, не находя нужных вещей, принимались орать как зарезанные, она орала в ответ и вот тогда уже могла всласть разразиться рыданиями в открытую. На некоторое время в квартире воцарялась гнетущая тишина, потому что каждый искал свое и никто ни с кем не хотел разговаривать. Кончалось тем, что свекровь отрывалась от телевизора, в котором все равно ничего не видела, не столько из-за катаракты, сколько из-за погруженности в семейные дела войны и мира, тяжело топала к невестке в спальню, где та лежала, бессмысленно пялясь в потолок, садилась возле, тихо гладила ее набрякшие от домашней работы руки и говорила: ну что ты, ну что, ну ведь все же хорошо, все тебя любят, и ты всех любишь, ну выпустили пар и ладно, никто ж не умер. Никто не умер было главной присказкой свекрови, на которую семья не обращала внимания, а младшая еще и посмеивалась, освобождая ванную, куда врывалась без очереди и занимала надолго, не зная ни стыда, ни совести, а на выходе делая большие глаза: никто ж не умер.
Тетка с ресницами, Шляпа по школьному прозвищу, углублялась в лесную чащу, прокапавший дождик промывал листья дуба, липы, клена, и так не пыльные, поскольку техническая деятельность человека, осуществляясь в отдалении, оставила эту природную территорию в целомудренном виде без своего вмешательства, если не считать нескольких узких заасфальтированных дорожек, что спасало обувь от грязи, когда дождь не капал, а лил проливным, но и тогда, вооружившись зонтом или завернувшись в плащ, можно было получить свою порцию удовольствия, доставляемого запахами и видами мокрого леса. Оббив подошвы кросовок об упавший ствол сосны, возвращалась на тропу, украшенную там и сям первым редким золотом лиственных дерев, развешанные на высоких мохнатых елях продолговатые шишки отзывались новогодьем, празднично светилась крупными алыми гроздьями рябина, смотрела в небо, где возникали робкие голубые промоины, знак скорого окончания дождя, и что-то дрожало у нее внутри. Она же и с девчонками, когда были маленькие, гуляла в ближнем сквере и дальнем парке, но никаких особых чувств те, что летние, что зимние, прогулки в ней не вызывали. Может, потому что глаз не спускала с девочек, чтоб не поскользнулись, не упали, не ввязались в ссору с другими ребятенками, нос вытереть, завязать развязавшийся шарф, проследить за сумкой с продуктами на скамейке, чтоб не уперли, некогда было переживать пустое. Городская с головы до пят, постаревшая Шляпа вдыхала чистый воздух, как и учил доктор, опьяняясь им, и ей казалось, что слабое молодившее ее головокружение есть прямой результат явно помогавших сеансов лечебного сна, как они все их называли.