А вот теперь заволновался!
И невольно отвечал ему Гулай грубей и весомей, чем сам понял утреннее происшествие. В общем-то, он понял его как шутку а князю Волконскому почему-то передал сейчас не как шутку.
И слышал, как голос у того падает. Он, может быть, что-нибудь знал уже и с нашей стороны?
Но не унизился Гулай у него расспрашивать.
Положил трубку, отошёл, а почувствовал, что в самом подымается что-то.
И правда что-то?.. Вроде революции?
А что ж, у нас подгнило. Сотрясётся очистится, только лучше.
А-а-а, прожигатели жизни, схватились? А полтораста-двести лет что вы думали? Как вы рабов имели безпечно и не почесались? Всё тонкие искусства развивали? Да хохотали в своих гостиных? Да на балы съезжались к сверкающим особнякам карета такого-то! Красотки выпархивали, придерживая сборчатые шёлковые подолы, а чужих никого к себе во дворцы не допускали, да только слуги всё видели. Чем же вы так были избранны? Почему возвышены от общей страды да на Лазурные берега? Все эти Волконские, Оболенские, Шуваловы, Долгорукие, драть вашу вперегрёб, хорошо вы забавлялись, а что вы России дали? Какая от вас кому была польза? Никогда столько не дали, сколько брали да брали и думали: не припечёт? Ну, не сегодня, так позже, а погодите: припечёт!
А ещё ж все эти фон Траубенберги, Юнгерсбурги, Каульбарсы, Карлстеды, Зильберкранцы ещё этих сколько насело, обстало, населило все верхи? и ещё учить выговаривать солдат на словесности? Как от этих воротник освободить?
Разыгралось в груди веселоватое и даже жалко становилось Гулаю, что всё это только неуклюжая шутка немецкой пехоты.
362
Весь день, весь ход дневной определяется тем, как ты проснёшься: затекла голова или нет. И разные формы затечи: так и останется сжатием на весь день, или ощущаешь, что разойдётся. Немощь, о которой не хочется никому рассказывать: она касается тебя одного, и только тебе совершить весь её ломкий ход.
С годами совсем преобразилось влияние сна: из крепкого радостного отсутствия, где безпамятно почти смыкаются начало с концом, сон вытянулся в длинную тяжёлую работу, со стонами в переворачиваниях, то сверленьем в суставах, снами, снами, полусумраком сознания, мучительными виденьями, и замёрлое утро всегда ниже разогнанного вечера. Вечером кажешься себе деятельным человеком и даже доволен прошедшим днём, к утру это всё опрокинуто, осунулось далеко вниз, и, распластанный, ты пробуждаешься в ничтожестве, почти не веря, что силы снова могут вот воротиться и снова разгонится полезный день.
И по пятиминутьям чуть выше чуть выше чуть выше подсовываясь на подушках, наконец уже полусидя, Варсонофьев тревожно учуивал, какой порядок сегодня устанавливается там, в голове: останется ли она заложенной, с необшаренными уголками мозга, которые к думанью привлечь нельзя, и мысли не будут дозревать, или постепенно растянет, расчистится, как расчищается небо (ещё помочь и кофием), и снова он ощутит и погонит былую силу мысли и пера.
А иногда малодушно-расслабленно казалось: совсем безсмысленно вставать. И чтоб имело смысл подняться надо было искать что-нибудь поддерживающее приятное: вот, должно прийти сегодня хорошее письмо. Или ванную колонку сегодня будем топить.
В этот трудный утренний час малоразлично стекает по поверхности сознание о событиях внешних. В бездейственный, в беззащитный момент пробуждения, пытаясь восстать из праха и всякий раз не зная, восстанет ли, первой горечью и тяготою человек вынужден принять свою собственную небольшую жизнь, никому не известную, не интересную, которую и сам считаешь ничтожно-неважной по сравнению со своими научными занятиями. Возвращается в безсильную память и протаскивается, и протаскивается.
Лёка. Вот и она, разорившая ему годы, не отпускала и теперь. Всё снилась, снилась, и так выразительно: то в лёгкий ящик туалетного столика накладывала, втискивала несколько больших топоров и пыталась ящик закрыть, а он перекашивался и ломался. То, стоя рядом с детской коляской, шамкающая, старая, требовала, чтоб он подошёл, а когда он подходил оказывалось: сама лежала в этой коляске, как-то помещаясь, но и взрослая. И тайна сна охватывала ужасом сердце.
Теперь, если ей суждено умереть раньше, чем Павлу Ивановичу, то оттуда она станет приходить к нему ещё настойчивей.
А дочь? Как упустил? зачем не направил? Сколько было удач со студентами с чужими детьми, а свою?.. Как мог не уберечь её от этого безбожного сознания, от этой ничтожной среды?
Да разве и сам он через то не прошёл?..
Да вообще кажется, так мало было внешних, фактических событий, а давят пещеры памяти. Чем старше Павел Иванович заживал, тем отчётливей вспоминал свои ранние годы, и открывались ему и начинали жечь совсем забытые, никогда не понятые вины, начиная с матери, с отца, перед теми, кого давно нет в живых или рассеяны, и не найти их, чтобы просить прощения и загладить.
Почему и вся жизнь человека, если рассмотреться, составляется почти из одних ошибок? Почему вовремя никак нам не дано принимать верные и светлые решения, но лишь запетливать, запетливать свою жизнь, и только стариковским ослабленным взглядом различать упущенное? Всякий новый раз мы уверены в правоте и всякий раз ошибаемся.
Самое удивительное, что ничего этого он искренно не видел вовремя. Самые простые ходы упоительной молодости и слепо́ты средних лет, так отчётливые теперь, почему он их не различал раньше?
Шестьдесят один год! Это много. Это очень длинная жизнь.
Он по-прежнему любил свои занятия, а как будто уже и не по-прежнему: уже не доставляли они сами по себе столько завлекательной радости, и, чтобы подкрепить себя, должен был Варсонофьев думать не только о сути их, а о том, какой ответ и отвод он даст противникам. На противниках более укреплялась земная твёрдость. Успеть отвести их. Успеть исправить ложные движения. Успеть передать молодым свой духовный опыт. Всё накопленное, а не переданное так ведь и погибнет с нами безплодно.
Так мало сил и времени дано человеку, чтоб еле-еле управиться со своим собственным сердцем, со своим собственным обдуманьем, а кому-то же и когда-то надо успевать подвигать и жизнь общественную?
Совсем недавно Павел Иванович узнал о смерти двух своих ровесников безо всяких видимых причин. Значит только возраст? Как это сильно влияет: твои ровесники уже расстаются с этим миром. Дорога кончается. Дорога для всех неизбежна.
А от какого-то времени, оглянуться, уже и много близких, понятных тебе людей, многосвязанных с тобою, перешли в тот мир. И ты чувствуешь себя здесь всё более одиноким и как бы ни при чём: мало ты понимаешь новопришедших и они тебя.
Шестьдесят лет это уже и полная жизнь, вполне может на том и захлопнуться. Но зачем-то вот дан ему избыток сверх того, избыток по сравнению с умершими. Милостивый дар, в дополнение. Одуматься. И ещё исправиться, где можно. Старые ошибки свои исправить, если не потеряны их концы.
Но они обычно обронены и потеряны. А как хочется бы ещё обновиться и приблизиться к правильной линии!
И почти знаешь заранее, что это невозможно.
Даже не только утра, а целые дни можно вот так провести дни просторного раздумья неизвестно о чём, ещё даже не найдено с утра, а просто хочется перебирать свою минулую жизнь, и другое, в связи. Какое-то чувство, что это плодотворно, и будет найдено нечто. Только не торопиться и даже не задаваться ничем.
Так он сидел, подпёртый высокими подушками, ноги вытянув под одеялом, хотя внизу, в почтовом ящике, ждали его газеты с чехардой ещё каких-нибудь невероятных новостей.
Вот пришлось! Сотрясены Петербург и Москва. Что-то должно из этого вытрястись, вряд ли теперь успокоится гладко. Родзянко телеграфировал в Москву Мрозовскому, что правительства больше не существует. Мрозовский спешил выгородиться: «Я старый солдат, рисковавший головой в нескольких кампаниях», и по телефону дважды уговаривал Челнокова приехать, принять его капитуляцию, а тот ещё и не ехал! Бежавший московский градоначальник был арестован на вокзале. Где-то неведомо метался, куда-то загнался царь. Уже даже не молодым, всего пятнадцать лет назад, ещё как Варсонофьев ждал такого! Как бы он сейчас кипел, ноги бы не приседали, только носился бы по этому уличному месиву и искал бы, как нахрипеться и куда приложиться. Кажется, ведь только для той, общественной жизни он и вынашивал вершину своего сознания.
Но за десять предстарческих лет что-то в нём отозрело.
В эти дни он переглядывал перебивчивые газеты, и отдельные листки, возглашающие необыкновенные события. И выслушивал Епифановну: как в трактирах стали еду хватать не платя, растащили припасы из колониальной лавки на Большой Никитской, разграбили булочную на Тишинке, разгромили часовой магазин на углу Большой Грузинской и Тверской. И про обыски вооружённых солдат по квартирам. И сам от Малого Власьевского прошёл один раз к Пречистенским воротам, другой раз к Арбатской площади, но и на улицах, в опьянённой толчее, не покинуло его ощущение, что это всё, происходящее внешне, не главное.
Что главное Павел Иванович мог разглядеть, понять и в своей дряхлой хоромине, не выходя и даже газет не читая, лишь освободив простор своей мысли и прочитывая резной потолок.
Нужна способность понимать жизнь в самых основных, простых чертах. Может быть, это и есть лучший дар старости.
В государствах, как и в жизни отдельного человека: всё приходит и уходит хлыном. Было несметно, и вдруг ничего. Человек живёт и государство живёт в видимом здоровьи, и сами не знают, что они уже при крае.
Да, когда-то он тоже думал, что если б только установить республику, рассвобождённый государственный строй и и что? Что может политическая ежедневная лихорадка переменить к лучшему в истинной жизни людей? Какие такие принципы она может принести, чтобы выйти нам из душевных страданий? из душевного зла? Разве суть нашей жизни политическая?
Так и его общественная деятельность прежняя была сплошной ошибкой.
А ошибку нынешней он поймёт когда-нибудь потом?
И как же переделывать мир, если невозможно разобраться в собственной душе?
Тут услышал он: благовест?..
Не звон отдельной церкви. И не размеренный, печальный, великопостный зов к утренней службе, да уже и время было не то. И не церковь Власия рядом, она молчала. Не Успения на Могильницах, не Николы в Плотниках, не левшинского Покрова их всех Павел Иваныч и при закрытой форточке различал, по звуку и по направлению.
Но сильный благовест шёл. Но бил не меньше как Иван Великий.
Необычно. Совсем неурочно. Павел Иванович спустил ноги в мягкие туфли, надел халат со спинки стула. И подошёл, открыл первую форточку, и вторую.
Да, бил Кремль. Во многие колокола. И, как всегда, выделялся среди них Иван.
За шестьдесят лет жизни в Москве и в одной точке уж Варсонофьев ли не наслушался и звонов, и благовестов? Но этот был не только неурочный, не объяснимый церковным календарём, утром в пятницу на третьей неделе Поста, он был как охальник среди порядочных людей, как пьяный среди трезвых. Много, и безтолково, и шибко, и хлипко было ударов да безо всякой стройности, без лепости, без умелости. Это удары были не звонарей.
То взахлёб. То через меру. То вяло совсем и перемолкая.
Это были удары как если бы татары залезли на русские колокольни и ну бы дёргать.
Стоял Павел Иванович под форточкой и слушал в изумлении. Как эти звонари прорвались на колокольни в согласное время и что хотели так несогласно выразить можно было догадаться. Но как это слышалось исконному москвичу?
Близкие малые церкви так и не вступили ни одна. Но из дальних какие-то поддержали. А простоял Варсонофьев минут десять и гунул главный колокол Христа Спасителя. А за ним посыпалась и дробь перезвончатых. И такая же безтолковая.
Стоял, стоял, стоял Павел Иванович. И не только напрохладел, а обняла его великая тоска.
Или даже разорённость.
Как в насмешку надо всеми его раскаяниями, обдумываниями, взвешиваниями хохотал охальный революционный звон.
И ещё меньше теперь можно было понять в пути России. И в собственной жизни.
363
Ещё вчера солнце было её.
А сегодня нет, ушло.
Ушло всё прекрасное волнение, вся переполненность восторгом. А взамен тоска, обида заложили всю её.
Нет, нет, Ликоне не плохо! Ведь у неё были эти невозможнейшие шесть дней. И их никак нельзя отобрать.
И даже боль после него прекрасна.
Но что произошло с нею самой? Кажется это была не она.
Она совсем не помнит встречи.
Всё, что хотела объяснить, она ничего не объяснила: всё её прошлое вдруг стало мелко и ненужно рядом с ним. Рядом с ним она сама не вспомнила своих разочарований, своих страданий.
Растерялась.
Вместо этого он был рядом и всё заполнял.
Она ничтожная перед ним девчёнка, и он прав будет, не оценив её, пренебрежа.
Не поняв.
Бросив.
Один раз в жизни уже было так: она всё принесла, а оказалось ничто не нужно.
Нет, она сама виновата! Она онемела, была не она.
И вышло просто побаловался?..
А теперь: ещё раз они будут ли вместе, чтоб исправить?
А на улицах этот толповорот, дикое красное и песни, чему-то все рады.
А тёмные театры как погребальные залы.
Да будут ли они ещё раз вместе!?
Милый! Не уезжайте! Милый! Будьте со мной ещё раз один!
Я обниму вас как никогда-никогда!
364
Боже, какая ночь!.. Двух таких ночей не бывает в человеческой жизни!
Вся ночь без сна, но какая возвышающая, памятная, разбудоражная ночь счастливого завершения Великой Российской Революции!
Уже к вечеру было понятно, что во Пскове решается нечто, и Непенин послал через Ставку свою телеграмму в поддержку отречения, даже преувеличил, по мнению своих штабных, что он с огромным трудом удерживает флот в повиновении, бо́льшая часть флота держалась спокойно и благородно, и что вне отречения грозит катастрофа с неисчислимыми последствиями.
Послал телеграмму и всё кануло в ночную тишину, и всё не верилось, что развяжется благополучно. После двух ночи, перетолковав, перетолковав, расходились спать и тут пришла телеграмма, что Манифест об отречении подписан царём!!
И так, без ночи, открылся сразу опять день, уже следующий. Команды спали, на тёмных корпусах кораблей горели малые дежурные лампочки, не светились иллюминаторы дредноутов и линкоров, спала и команда «Кречета», кого не разбудили сами телеграфисты, а князь Черкасский и Ренгартен пошли в каюту к Адриану поздравлять! Позвали б и Щастного, вполне уже своего, но он вечером уехал в Петроград представителем флота.
У Непенина нашлась бутылка шампанского. Втроём, в каюте, и пили, не шумя, с голосами переволнованными, но негромкими. За новую Россию! За новую эру! Какая ослепительная заря свободной, просторной, великой русской жизни!
И как сказочно быстро и легко всё решилось ещё только искали, как приступать, кого-то раскачивать, давать внешние импульсы думцам, но все повели себя так отлично, но всё прошло так гладко!
Адриан был тоже как никогда прост, никакой разделительной черты, хотя при весёлости их троих его лицо было как будто озабоченное, в противоречие с настроением. А говорили очень слитно.
О том, кого и кем заменять. Зубров убрать, освежить состав. Как теперь всё будет выглядеть! Как звучать! О неисчислимых русских возможностях.
Но, Боже мой, как легко всё получилось!
Тут принесли ленту с приказанием адмиралу от нового правительства: немедленно арестовать финляндского генерал-губернатора Зейна и ещё одного крупного царского чиновника.
Светловолосый Непенин повёл бровями. Полицейское распоряжение, никак ему не по должности, не по службе. Но есть и такая оборотная сторона, естественная черта революции.
Придётся их взять. И изолировать от города. На корабль. А потом в Петроград.
Распорядился подать ему автомобиль, сопровождающих и уехал в город на арест.
А Черкасский и Ренгартен ждали его возвращения в канцелярии штаба. Гадали, как пройдёт операция. Ещё, ещё рассуждали обо всём. Просто горели, не могли усидеть, Ренгартен вскакивал и всё ходил, в тесном просторе, два с половиной шага.
Придумали и камеру для Зейна пустующую каюту флагманского механика, велели её приготовить, и тут же вскоре послышались шаги в коридоре, Черкасский пошёл навстречу показать, Зейн двигался надутым изумлённым чучелом, покорно зашёл, дал себя запереть, а саблю отдал Непенину ещё у себя во дворце, не шевельнувшись ни к возражению, ни к сопротивлению.