Дай мне имя - Хазанов Борис 5 стр.


Орел лежал с пустыми глазницами, между которыми торчал загнутый, как коготь, клюв герцога с обрывками желтой восковицы, и, собственно говоря, его уже не существовало. В полузасохшей коричневой луже валялись орлиные перья и пух и лежали большие скрюченные лапы. Вокруг там и сям был набрызган вороний помет. Meжду камнями расхаживали грязноносые черные птицы, громко переговаривались базарными голосами и чистили клювы. Брызнуло солнце. Хохлатый вождь взлетел на уступ, гнусаво выкрикнул команду, и вся стая поднялась в воздух.

«Ловко у них получилось,  размышлял орел.  Все съели. Что ж, к лучшему. Туда мне и дорога». Ветер понемногу сдувал с площадки остатки орлиного оперения. «Я больше не хочу жить,  сказал он,  не хотел и не хочу жить, и не хочу больше думать. Я не хочу быть. Насколько было бы справедливей сначала исчезнуть, а потом пусть жрут сколько влезет. А что теперь?.. Я не хочу быть». И он стал ждать, когда они слетятся снова, чтобы расклевать его мысль, как они расклевали его тело.

Валерия

Принимаясь за этот рассказ, я хочу сделать оговорку. Бывает, что автор самовольно распоряжается тем, кого он назначил рассказчиком, делает с ним всё что захочет. А бывает и так, что рассказ порабощает рассказчика, и не автор, а его вымышленный двойник дёргает за верёвочку. Был ли мною тот, о ком здесь идёт речь? Не знаю.

Я жил в общежитии строительного техникума. В те времена город был изуродован рвами и пустырями на месте кварталов, взорванных при отступлении. Почему-то, вместо того, чтобы застраивать пустоши, город расползался вширь. Город уходил от самого себя. От трамвайного кольца полчаса надо было добираться по грязи до моего жилья. Общежитие, общага это был некий символ моего беспочвенного существования. Так как народ поднимался довольно рано, то и я старался лечь пораньше. И вот однажды отворилась дверь, вошла девушка. Наше знакомство началось не с этого события (которое и событием-то не назовёшь), но лучше я начну с него.

Трое моих сожителей ещё сидели за столом. Я лежал в углу у окна. Сетка казённой койки продавилась, сквозь тощий матрас я чувствовал железные рёбра каркаса; я лежал в углублении, как в люльке, уткнувшись в подушку. Думаю, что мне следовало попросту притвориться спящим.

Она поздоровалась с сидящими (никто не ответил), подошла к койке и положила на тумбочку плоский свёрток тонкой розовой бумаги, перевязанный шёлковой ленточкой.

«Поздравляю»,  промолвила она еле слышно. Мы молча глядели друг на друга, она почувствовала, что мне тягостно её присутствие. Всегда бывает неприятно, когда тебя застают в постели. Стук домино прекратился, ребята за столом поглядывали на нас. Тут только я вспомнил, что у меня сегодня день рождения.

Я был старше её не знаю, насколько: на десять лет или больше; иногда мне казалось, что я путаю собственные годы. С облегчением смотрел я, как за ней закрылась дверь. У меня была странная мания: я любил представлять себе, какой станет юная девушка через тридцать или сорок лет. Она (её звали Лера, выяснилось, что полное имя не Калерия распространённое здесь имя,  а Валерия) сначала показалась мне (я совершенно не склонен к летучим романам) старше, чем была на самом деле, с её круглой белой шеей, развитой грудью и тяжеловатыми бёдрами, и вот теперь, провожая её взглядом, я не думал о том, что пухлые барышни обыкновенно превращаются в сухих, плоскогрудых, высосанных жизнью женщин неопределённого возраста,  была ли этому причиной жестокая жизнь или особого рода национальная наследственность?  но представлял себе, что через тридцать лет она будет тучной неповоротливой старухой в полуистлевших шлёпанцах, с ногами в узлах вен, отвисшими грудями и волосами цвета семечек, и ни разу в жизни не вспомнит, как она когда-то, кому-то подарила ко дню рождения модный галстук.

Себя самого я воображал если доживу в лохмотьях, с опухшей мордой, с недопитой бутылкой, лежащим на задворках пивного ларька.

Нечто основательное уже тогда было в её физическом облике, а следовательно, и в характере, ведь у женщин свойства души и тела гораздо больше согласуются между собой, чем у мужчин, больше приспособлены друг к другу,  не говоря уже о походке, которая представляет собой как бы зримую музыку души; я бы сказал, тело женщины это и есть её душа. Дверь закрылась, и я, наконец, сел, спустив ноги. Я взглянул на её приношение, взглянул на игроков, один из них занёс костяшку, готовясь хлопнуть ею об стол. Им было не до меня, как, впрочем, и мне до них; я не участвовал в их развлечениях, мало кто со мной разговаривал, если не считать незначащих реплик. На столе уже появилась бутылка. Я распустил ленточку, развернул бумагу. Я никогда не носил галстуков. Моё имущество хранилось под кроватью, в предположении, что соседи (я чуть было не сказал: однокамерники) не станут воровать у своего подселенца; вытянув фибровый чемодан, я поспешно сунул туда эту вещь. Мне было стыдно. Подношение говорило о том, что дарительница не представляла себе, с кем она, собственно, имеет дело. Если же представляла,  разумется, приблизительно, насколько ей это было доступно,  то была, очевидно, недовольна моим видом и социальным статусом, а это значило  что, собственно, это должно было означать? Я понял, что вязну в ненужных домыслах, вместо того, чтобы повернуться к стене и мирно уснуть под грохот костяшек. Я не спрашивал себя, откуда у неё такие деньги, и старался избежать мысли о том, что она питает ко мне некоторую особую симпатию,  зачем мне эта симпатия? Зачем мне «всё это»? И я уже не понимал, что подразумевается под «всем этим»: наше ненужное знакомство, шествие вдвоём по тусклым опасным улицам, с какой-то неясной целью, невозможность что-нибудь объяснить. Немного погодя я проснулся. В комнате было темно.

Меня разбудили шорохи, вздохи, слабые вскрикиванья, скрежет кроватей. Кто-то спросил: «Ну как там у вас?» Мужской голос ответил счастливым басом: «Ништяк!» Это было модное словечко. По ночам наша комната превращалась в общежитие любви. В сумраке на двух койках, у окна и у двери, ворочались и барахтались, и то же происходило на четвёртой кровати, которую я не видел; бывало и так, что белые привидения выпрыгивали из постелей и менялись местами. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь встал и включил свет, и я увидел бы этих девушек, тяжело дышащих, с расширенными зрачками, склонившихся над моим ложем, словно провинциальные богини. Утром, когда комната была уже пуста и скучный дождливый рассвет струился и шелестел за окном, я сидел на койке и смутно представлял себе эту ночь; смутно вспомнил я и приход Валерии, и свой вчерашний день рождения.

Кое-как проболтавшись до обеда, я отправился в столовую, которая была поприличней других. Вход на углу здания, одного из немногих, сохранившихся с довоенного времени, в центральной, лучшей части города; фасад обращён к набережной, другая сторона дома выходит в переулок. В эту столовую, посещаемую чистой публикой, доступ субъектам вроде меня был воспрещён, но ко мне привыкли. Я возился с одной безмужней бабёнкой, подавальщицей, как называли официанток, время от времени ночевал у неё; пообедав борщом и жареной картошкой с котлетами, наполовину состоявшими из хлеба, я поторопился уйти, она вызвалась меня проводить, мы вышли и остановились у железной ограды, за которой начинался крутой спуск к реке. Я любил эту спокойную свинцово-голубоватую гладь. Вдали, на другом берегу тянулись невысокие дома, торчала башенка деревянной виллы, где помещалась амбулатория Заречного района; правее, на мысе, позади которого угадывался узкий приток, виднелись стены и колокольня старинного монастыря, издали это было очень красиво к сожалению, только издали. Приглядевшись, можно было заметить неторопливое движение вод, река текла и не текла, и слегка колыхалась; так полная женщина на ходу едва заметно покачивает бёдрами.

Снова начал накрапывать дождь, вода была словно исколота иголками. Шагах в двадцати от нас стояла Лера в низко надвинутой вязаной шапочке, держа в обеих руках перед грудью ученический портфель, и тоже смотрела вдаль. Я криво усмехнулся. Официантка (с трудом вспоминаю её имя) спросила: это кто такая? «Да так, одна»  «За молоденькими ухлёстываешь?»  «Да брось ты»,  сказал я. Мне было не по себе. Не то чтобы я боялся обидеть Валерию; в конце концов, я ничем не был ей обязан, и откуда ей знать, какого рода отношения связывают меня с этой женщиной; точно так же не было у меня никаких обязательств перед официанткой. Всё же я испытывал неудобство от того, что Лера, явно поджидавшая меня, увидела нас обоих; настроение, внушённое созерцаньем реки, было испорчено, я злобно покосился на Валерию. Без сомнения, она видела, как мы выходили из столовой, чего доброго, решила, что официантка подкармливает меня,  и была, надо признать, недалека от истины. Несколько дней спустя она снова явилась в общагу. Внизу, при входе в коридор сидела сторожиха, в армяке, напяленном поверх пальто, и валенках, которые она не снимала даже теперь, когда снег уже сошёл. Я эту бабу побаивался, не исключаю, что ей было известно кое-что обо мне, ведь эти люди узлы опутавшей всех, невидимой паутины; верная неписанному кодексу своей профессии, она подозревала всех, кто входил и выходил: мужчин в воровстве, девушек в распутстве; но Лера, в чём я убедился, умела быть вкрадчивой, смогла каким-то образом ублажить эту ведьму.

Явилась днём, когда никого не было; я валялся одетый на койке, никуда не хотелось идти, да и некуда было. «У нас вчера были гости»,  проговорила она. Я спросил: «У кого это у нас?»  не имея представления о том, есть ли у неё братья, сестры, кто её родители; меня это совершенно не интересовало. «У папы, с работы. Вот»  сказала она, кладя на стол свёрток. Похоже было, что она решила сражаться тем же оружием, что и моя знакомая официантка. Посуды, разумеется, не было, да и к чему нам посуда. Лера исчезла за дверью. Явились тарелки, вилки, с кухни был принесён чайник. В свёртке оказались бутерброды и сладкий пирог. Она не забыла и салфетку. Расстелила её передо мной на столе. Я молча пил чай, жевал бутерброды; она сидела напротив, ни к чему не притронувшись, и смотрела в окно, с отрешённым, чужим и холодным лицом. Уходя, она сказала: «У нас в школе будет вечер».

Что ж, расскажу и о нём: это был очень странный вечер. Я опоздал, пришёл разодетый в пух и прах, в одной из двух своих парадных рубашек и одолженном пиджаке,  конечно, без галстука, в котором чувствовал бы себя совершенным идиотом; не говоря уже о том, что мне не хотелось дать повод Валерии подумать, будто я хочу понравиться ей в подаренном ею галстуке; замечательный предмет был навсегда погребён в чемодане. Но и без галстука, войдя в физкультурный зал, я почувствовал, что мне здесь не место. Гремела музыка из огромного, как ларь, усилителя. Девочки разного возраста, среди которых были хорошенькие, крутились, качались или выделывали разные нелепые движения; большинство в гимназической форме, с кружевными воротничками вокруг шеи и в белых накрахмаленных передниках с крылышками на плечах, что делало их похожими на горничных. Нужно было обладать весьма причудливой фантазией, чтобы вновь учредить этот антикварный наряд; говорят, гимназическая форма была введена, чтобы возродить «традиции»,  какие, к черту, традиции? Платья, однако, были довольно короткие, барышни демонстрировали физическую зрелость, и вообще всё выглядело как гибрид дореволюционного благонравия с тем, что они считали современностью: с ужимками и причёсками, голыми ногами и попытками узаконить макияж; а перед тем, как войти в зал, поднимаясь по лестнице, я вспугнул кучку девиц с папиросами; в мгновение ока курево было спрятано за спиной, должно быть, они приняли меня за постороннего учителя.

Кавалеров было меньше; как водится, сверстники были мельче и неказистее девушек; я заметил двух-трёх молодых офицеров, отвратительно скрипевших сапогами. Мне пришлось посторониться, чтобы не мешать входящим и выходящим, шум стоял неимоверный; я отошёл в сторонку и, конечно, увидел Леру танцующей с одним из этих вояк. Я почувствовал удовлетворение, смешанное с брезгливостью, дескать, неужели не могла выбрать кого-нибудь получше,  разумеется, я не имел в виду себя. Я ненавижу всё военное, ненавижу погоны, фуражки, сапоги и эту манеру расхаживать, сунув руку в карман расширяющих зад разлатых штанов,  более уродливую одежду трудно себе представить. Впрочем, выбор, как я уже сказал, был невелик. Но я ощутил и укол самолюбия, видя, как она с самозабвенным видом крутится в объятьях этого хлыща, не удостоив меня даже мимолётным взглядом. Она притворилась, что не видит меня. Я сказал себе, что я вырос из всех этих игр, решил постоять минут пять и отвалить. С какой-то новой волной горечи и радости я почувствовал, как я далёк за тысячу вёрст от всей этой жизни, словно человек-невидимка Уэллса или заезжий иностранец.

Правильно было сказано, что самая лучшая повесть та, в которой ничего не происходит; то же самое можно, я думаю, отнести к нам, к нашему времяпровождению и моему рассказу. В чужом пиджаке я чувствовал себя отвратно. Всё же я медлил, скосив глаза, наблюдал исподлобья за Лерой, пользуясь тем, что она не смотрит в мою сторону. Волосы были завиты, на мой непросвещённый взгляд, неудачно, не было никакой косметики, что показалось мне отнюдь не признаком скромности, а скорее ханжеством, я представил себе мещанскую среду, где она выросла; на ней было невиданное, видимо, новое голубое платье, цвет, который, по-моему, ей вовсе не шёл; шёлковый подол порхал вокруг её полных ног, и я снова подумал, в кого она превратится в старости.

Должен сознаться: меня так и подмывало подойти, не обращая внимания на офицерика, взять её за локоть и отвести в сторону, и сказать: прекрасно, моя милая, продолжай веселиться; я этому рад, так как, сама понимаешь, между нами нет ничего общего, не знаю только, зачем ты меня сюда позвала. Постояв ещё немного,  танец вот-вот должен был закончиться,  я ушёл.

Скажут: ревность. Ха-ха. Согласен, ревность может быть изнанкой любви если только представить себе изнанку без лицевой стороны. Так что могу лишь пожать плечами. Не ревность, а досада. Досада от непонятливости, что я не вписываюсь в эту жизнь, куда она хочет меня затащить; пожалуй, вовсе не принадлежу «жизни»: бывают, знаете ли, такие ожившие мертвецы. Эта мысль внушала мне даже какую-то сладость. Танцулька для пубертирующих подростков, барышень и провинциальных сердцеедов, моё сомнительное проживание в общаге (директор Дома учителя, где я сперва ночевал, посовестился прогнать меня и договорился, добрая душа, с начальством строительного техникума «на ограниченный срок»; к счастью, меня пока что никто не тревожил), да и весь город Что общего было у меня со всем этим? Я был ничьим, и ничто не было моим. У меня не было родни и не было родины, что бы ни подразумевалось под этим словом. Единственное, что мне здесь нравилось, была река. Широкая и спокойная, то серая и отливавшая оловом, то голубая и серебряная, и всегда одна и та же, река, пережившая войны и смуты. Река несмотря ни на что. Как тысячу лет назад, когда из чащи лесов на неё впервые воззрились горящие, как у зверя, глаза охотника, она простёрлась к далёкому горизонту, и не сразу можно было решить, движется ли она или только колышет свои воды.

Я стоял перед железной оградой, день был пасмурный; не оборачиваясь, не отрывая глаз от воды, я с трудом удерживался, чтобы не сказать: ну что ты ходишь за мной! Ты ведь даже не знаешь, кто я такой. Совестно было её обидеть; сама поймёт; походит и перестанет. «Ты пропал»,  сказала Лера. Сперва я не понял, то есть понял её слова так, как их следовало, в сущности, понимать; но она имела в виду мой уход, прошла целая неделя, я почти уже забыл о том вечере.

Назад Дальше