Разворошивши, улыбнись! Сборник короткой прозы - Вольская Виктория 2 стр.



Ну, вот и всё, и на лице личина. Теперь пусть мне что знают говорят:

Я ряженый, пусть маска и краснеет.3


 Как мило, что Вы о жене так заботитесь,  сказала мама, вонзая кинжал в спину дочери.

О, мама, как можешь ты так со мной поступать, если бы ты знала, то никогда б о ней и слова не сказала, возопила Роза внутри, отворачивая лицо и пряча слезы в улицу, устремляясь к окну быстрым шагом, придавая своим жестам и походке признак заинтересованности в чем-то эдаком. Роза встала у окна, оперившись о раму руками, и продолжила слушать, что такого преподаватель расскажет о жене  из того ли разговора она узнала, что её зовут Фрида? Нет, не из того, конечно, потому что тогда они как-то затихли, словно тема вдруг зашла о чём-то инфернальном или предназначенном только лишь для избранных (тем же вечером Роза пыталась выведать у матери, что же такого они с Геннадием Викторовичем обсуждали, но её корабль наткнулся на косу и сел на мель, и дабы избежать повреждения коры, она не продолжила наседать, оставила все, как есть, осталась немного обиженная и в горьком неведении). Так вот она стояла у окна, позволяя теплому майскому солнцу сушить её щеки, и смотрела в свободное от белых барашков небо; несмотря на смущающее предчувствие беды  нашествие саранчи или жаб, огненный град, а, может, это просто Гена ей что-то приятное скажет или заметит, что она больна?  она улыбалась приближающемуся лету: большому солнцу, предстоящим грозам, зеленому океану, мерцающему и поблескивающему, сплошь укутывающему парки и улицы, запаху сливового варенья  то варила бабушка Майя, когда наведывалась в Петербург. И она бы убежала мыслями дальше, ан нет, уже «Розочка пойдем» прозвучало, приправленное «моя милая», уже взяли её за руку тонкие, окольцованные перстнями пальцы матери; и быстро-быстро Роза переключилась с Гены на холодный металл, коснувшийся её кожи, на блеснувший на солнце массивный кристалл  фу, нелепость, да и царапает часто.

Дело в том, что мать почти принудила её, Розу, учиться играть на пианино, как, впрочем, принуждала ко многому  к урокам французского: «Bonjour, je mappelle Rose. Comment allez-vous?»4, «Nom de famille Smirnova, mais peu importe, faites comme si jétais Voskresenskaya!»5; к еженедельным походам в галереи и изучению живописи, но только не пресловутого авангардизма, лишенного, по мнению матери, живого чувства («О, милая, все эти фовизмы и кубизмы ни к чему хорошему не приводят»), и к заучиванию поэм любимого писателя матери Лермонтова:


Скажи мне, что средь этих стен

Могли бы дать вы мне взамен

Той дружбы краткой, но живой,

Меж бурным сердцем и грозой?6


Розе было девятнадцать, и она умела многое, но не умела главного  не играла на пианино,  поэтому-то мать нашла ей полгода назад через знакомых учителя, весьма талантливого пианиста в прошлом и лучшего преподавателя истории музыки в настоящем. Лидии Михайловне всюду говорили, что Геннадий Викторович не согласится учить игре на пианино, давно якобы отошел именно от этого дела и теперь занимается исключительно теорией, но ей, на удивление знакомых и друзей, каким-то образом удалось с пианистом, как она его называла иногда, договориться.

В декабре, вспоминала Роза, полгода назад, когда она ещё знать не знала, каков на самом деле Гена, она была настроена решительно против очередного Викторовича, который должен был, как и все прочие, обращаясь к ней на «Вы», в течение сорока пяти минут обучать чему-то важному. Морозное утро, да, оно самое оно было разомкнутым, казалось ей ныне, словно все то, что в нём было  пианино, легкий тюль на окне, разложенные нотные листы на пюпитре (ре бемоль, ми бемоль, ля бемоль, до дубль бемоль!  тараторила ектенью перед сном она), тогда ещё напоминавшие иероглифы, шастающая между ног белая болонка и легкий луч солнца, раз в пару минут прорывающийся в окно и освещающий её тонкие пальчики  все оно было свободным, хотя выбирало быть вместе друг с другом, составлять единую картину. Очарование на те дни легло не так давно: ре, ми, ля, до дубль; а ещё до диез, си дубль диез и просто соль диез о, Боги, она тогда чуть с ума не сошла, не расплакалась, когда он с ученым видом принялся объяснять ей, что значат все эти символы и названия. О, как глупо она себя чувствовала! Да, ей казалось, что более стыдно ей никогда не было, как в те сорок пять минут, да и в следующие несколько недель, что он пытался обучить её, как маленькую первоклассницу, в его понимании «базовому», и она тогда ещё пуще ненавидела его, чем в минуту знакомства (ведь она никогда не хотела играть на пианино), потому что он ни капельки не был к ней радушен и особенно не любезничал; в окружении пианино, безупречно красивого и правильного, она чувствовала себя совершенно никчемной: ей казалось, что черствый Геннадий Викторович больше всех на свете любит музыку, и что, умри она, он бы даже не ахнул, даже не привстал бы со своего шатающегося стула, ведь, пока она падала, мертвая, её рука задела крышку и та с оглушающим грохотом опустилась; опустилась не нежно, как нужно было, а резко, как снег схлынивает с горных вершин и сметает все со своего пути.

Роза сейчас глядела на голубое пространство и вспоминала один за другим дни, в которые Гена учил её  дни шли, как черные и белые, и если бы можно было построить прямую и на ней ставить точки, то крайняя правая была бы самой крошечной. Она вспомнила, как тяжело ей было в первую встречу; как бишь она была одета? На ней в тот декабрьский день была аляповатая блузка, по истечении полугода казавшаяся почти что прелестной (потому что он потом говорил, что в ней она была похожа на ту девочку, что с персиками: намекал на картину Серова), и тёмные волосы, как приказала мама, она заплела в две косы, и она тогда чуть-чуть лишь подкрасилась, и вообще она была мягка! Роза иногда смаковала это воспоминание, умильно обращалась к нему, Гене, в памяти, как когда-то в прихожей  «Здравствуйте, меня зовут Роза»,  так и теперь ей вспомнилось все это и ещё то, с какой гордостью он представился. «Воскресенский Геннадий Викторович, рад знакомству»!  напыщенно, словно князь какой-то, а не простой учитель музыки. Только немного после Роза осознала, что на самом-то деле в его словах не было и тени горделивости, да и губы его отнюдь не чванливо ей улыбались, но с искренней добротой; однако в то морозно-серое утро он показался ей надменным, малосимпатичным мужчиной, который только своей фамилией и может хвастаться. Ба, полгода! Роза принялась считать, сколько всего занятий они провели, хотела уж было помножить два (количество занятий в неделю) на примерно двадцать шесть (количество недель в полугоде: в году пятьдесят две, следовательно, в полугоде вдвое меньше), но вдруг в ладонь уткнулся сырой нос, и сырость эта как бы ноль разделила на ноль и отрезвила: нельзя считать часы, счастливые их не наблюдают, а она ведь счастлива! И потому не должна наблюдать.

О, прекрасно, это лабрадор; Роза всегда мечтала о собаке, но ей слишком лень было взять на себя ответственность за кормление и прогулки: нет, это же ужасно неприятно  в шесть утра сразу после сна идти гулять в любую, сколь бы та ни была противна, погоду! И все же она любила гладить уши и пушистые головы, ей радостно было видеть два больших карих глаза, требующих ласки и заботы; а как его зовут и сколько ему лет? Чудесный Арнольд (три года ему), пожалуй, немного толстенький, снова уткнулся носом в ладонь Розы и прижался мордой к её коленкам; хозяин Арнольда, высокий и статный мужчина в форме,  о, он просто в обед ходит домой, чтобы Арнольд не терпел, поэтому одежда строгая на нем,  одернул собаку: «Фу, Арнольд, не пачкай платье!».

 Да что Вы, пусть пачкает, если ему в радость,  смеясь, отвечала она.

 Ему в радость много что  и косяк погрызть, и ботинок украсить (оторвать пятку), и кота по комнате гонять, чтобы тот драл и обои, и ковры. Что же, ему сесть на шею и, свесив лапки, находить во всем радость?

Роза смеялась, глядя то на Арнольда, то на его хозяина, и удивлялась их похожести  оба кареглазые и опрятные, оба улыбчивые и почти наверняка привязчивые; так, почему у неё нет собаки? Ах, да, она не смогла бы о ней заботиться. Не смогла бы, потому что не умеет обращаться ни с людьми, ни с собаками; с людьми ей просто трудно, она их как будто не понимает, да и они не особенно стремятся понять её. Вот взять хотя бы мать при одной только мысли о матери внутри Розы что-то обрывалось, несчастное, что-то то ли скользило вниз, то ли просто поскальзывалось, хватаясь за стенки души, сдирая с них полупрозрачность, обнажая действительно важное, кровоточащее, пугающее краснотой как бы подтверждающей, что да, здесь и вправду воспаление, гнойничок. Обрывки «браво», фальшивые улыбки, мама на сцене, вся разряженная, а вокруг софиты, восторженные лица, россыпь аплодисментов и море плывущих к сцене, вернее, к единственной её звезде, Лидии Михайловне, цветов  и белоснежных роз, и желтых лилий, и медовых ирисов: это все было в эпицентре красноты и, быть может (Роза ещё не думала над этим), служило как бы рассадой бактерий; Роза ненавидела театр и все, что с ним было связано, как ненавидела бы таинственного незнакомца, запрятавшего в бездонный мешок и звездное небо, столь ею любимое, и пшеничные поля, нежно обнимаемые солнцем на закате, и треплющий волосы ветерок, и даже мелочь, но мелочь важную, захваченную воришкой просто случайно,  приятное шарканье тапочек, что сопутствует каждому утру.

Роза прикрыла глаза, в деталях воспроизводя в памяти материнскую фигуру, одетую в шелка и в бахрому, в перья и в оборочки  во все то театральное и абсурдное, что составляет жизнь актрисы, короче говоря; ей вспомнились, помимо обилия тканей, туфельки на рюмочке и на киттен-хилл (да, последние она сама обожала брать из гардероба матери и мерять без конца, настолько изящно они смотрелись на ножке) и ещё изумительной красоты береты. Крепко, почти как жвачка, прилипшая к подошве, мама в сознании Розы была прилеплена к материальному и нарочито яркому, искусственному; когда, учась в гимназии, подружки заводили разговоры о своих матерях, они непременно упоминали что-то о пирогах, о теплых объятиях по утрам и совместных вечерах в креслах за книжкой, но, сколько Роза ни старалась уговорить маму пройтись в парке или научиться вязать, все напрасно: актриса отнекивалась, переводя жирные стрелки на театр: «Нет, у меня репетиция», «Милая, научись сама, мне нет до этого дела, мне надо учить роль», «А пойдем лучше во французский ресторан? Меня пригласила одна актриса, она только что вернулась из Франции, точнее из Лиона, до этого она с труппой гастролировала по всей Европе. Она впервые в Петербурге, Роза, поэтому ты её не знаешь, но у неё есть сын и, к слову, он твой ровесник».

Да, у Лидии Михайловны был широкий круг общения,  в нём, как заколдованные, все люди без разбору следовали по её пятам; у Лидии Михайловны друзья были не только в Петербурге и Москве, но и во Франции, как уже было упомянуто, в Италии, в Канаде, и, наверное, даже в Малайзии не исключено, что прозвучало бы от неё: «О, Боже, да ведь это такая-то! Мы так давно с ней не виделись. Жуть, какая она сутулая. Видишь, милая?». Мама была человеком на редкость внимательным к миру чужому и равнодушным к, так сказать, своему собственному,  вот она замечала, что такая-то сутула и что волосы её коллеги-прохвостки, работающей в соседнем театре, уже не блестят и не отливают золотом, а то, что дочь иногда вечерами в подушку плакала, пропускала мимо. И тут как ножом по сердцу полоснуло! Милая, милая мать называет её с детства только так и по имени, но никогда  ласково Розочка или доченька; «милая» она говорит и спаниелю того самого Степана Романовича, и сестре отца, тётушке Альберте Ильиничне, которую терпеть не может, настолько та «достала её своей манерностью», и каждой встречной-поперечной, осыпающей с головы до ног букетами, поклоннице (поклонникам мужского пола порционно она выдавала «спасибо Вам, милый мой»). Лидия Михайловна была лично знакома и с композитором Фонарским: «О, Роза, ты бы видела этого джентльмена! Он настоящий дэнди, ты таких знаешь лишь по обложкам Эсквайра. Помнишь ту самую, что с Волшем? Так вот поразительное сходство, говорю тебе. В общем вернулся Лев Матвеевич только что из Ирландии, привез килт и пригласил, едва зашла в залу, танцевать хорнпайп, да ещё и сыграл для меня на вистле. Только отцу не говори, договорились, милая?»; и с художниками Лавровскими, Мишей и Пашей,  теми самыми, что прославились своими бутылочными инсталляциями; и с директорами, концертными ведущими, дирижерами, депутатами, майорами, дворниками, шеф-поварами по всему почти что миру.

 Это одна из привилегий моей работы  у меня друзья по всему земному шару.  Сказала мама недавно, сидя за туалетным столиком, мастерски разукрашивая губы помадой.  И ты, Роза, если добьешься Джульетты, будешь сиять.

 Мне до этой роли как до небес, мама, да и к тому же я сомневаюсь, что мне вообще хочется играть в театре.

 Конечно, хочешь! Что за вздор? И вообще, милая, ты не пользуешься и половиной тех возможностей, что перед тобой маячат. Давай замолвлю за тобой словечко перед Тверским? Ведь ты моя дочь, дочь Лидии Михайловны Смирновой! Да, непременно, мне надо что-то с твоей стагнацией делать, нужно уже с университетской скамьи везде свой нос совать, везде показываться.

 У меня пока есть время, я еще учусь. Ты не говори с Тверским обо мне, это будет нечестно по отношению ко всем ребятам.

Роза сидела на кушетке, читая учебник французского; она тогда подняла глаза на мать и начала рассматривать восковую фигуру из музея мадам Тюссо в отражении  эти щеки, обильно намазанные румянами, эти алые губы, эти синие веки.

 Милая, я все же поговорю с Тверским, не обижайся. Ты не уверена в себе, это нормально для твоего возраста, но все пройдет, как только на твои плечи ляжет грандиозная роль.  Лидия Михайловна говорила и говорила, напомаживая двигающиеся вверх-вниз губы.  А что насчет живописи? Ты говорила, что Лазурный берег тебя впечатлил, и что ты захочешь его перенести на холст, чтобы осенью любоваться. Уже написала?

 Ты запомнила?  Удивилась Роза, на радостях откладывая учебник в сторону.

 Ну, конечно, я ведь обещала твой хост одному господину, которого зовут Жюль, кажется. Так что? Ты его начала или уже закончила? Как будет славно, если он тебе удастся, Роза, потому что тогда я смело смогу людям говорить, что ты у меня талантливая особа!

Роза откинулась на спинку кушетки и отвела глаза от лица матери, уронила правую щеку на мягкую обивку, а потом спросила, впрочем, без грусти в голосе, как же мать сейчас говорит о ней людям.

 Особа с большим будущим.

 Vous devriez être un Oracle7.  Изрекла Роза, вставая с кушетки и подходя к окну, любуясь улицей.

 Ой, Роза, опять ты по-французски!  Лидия Михайловна нахмурила тонкие брови лишь на секунду, чтобы потом рассмеяться почти вслух.  Оракул, не Оракул, а яблоко от яблони никогда далеко не укатывается, поэтому, конечно, будущее у тебя большое. Так пейзажа нет?

 Нет.

 Ну, пусть не пейзаж. Я видела у тебя портрет Альберты Ильиничны, кажется, он неплох. Почему бы тебе не арендовать место, не выставить его на неделю-другую, авось и привлечет чье-то внимание? Не понимаю, чего ты боишься, право! Роза, запомни, двадцать лет  это лучшее время, чтобы действовать, а потом, знаешь ли, уже муж и дети, морщинки тут и там, складочки, рассыпавшиеся ожидания

Назад Дальше