Кикимора - Лиханов Альберт 11 стр.


Я свалил сенный торт с головы, чихнул от него три раза и проговорил:

– Это Машке к дню рождения!

Мирон крякнул, словно его кто под дых ударил.

– К дню ангела, значит?

Он помолчал, потом часто-часто задвигал бородой. Оказалось, смеется. Но так, словно смех свой под бороду прячет.

– К дню ангела, – подтвердил я.

– А сено-то, – все двигая бородой, не спросил, а как-то гортанно выкликнул он, – а сено-то где взял?

– Да на дороге, – махнул я рукой: дескать, велика ли забота? – За обозами подбирал.

Он перестал трясти бородой, уставился на меня рачьими вытаращенными глазами, будто на сумасшедшего, начал, как попугай, переспрашивать – все не верил:

– Подбирал?

– Ну!

– Так вить скоко!

– Ерунда!

– Ну и ну!

Что-то с ним происходило, что-то бурлило, кипело в нем, как в котле. Я и раньше замечал, что руки у него всегда дрожат – поколи-ка столько дров! – но теперь они просто тряслись. Конюх держал в руке «козью ножку», свернутую из газеты, и дымок выписывал в морозном тихом воздухе витую нить.

Мирон взял кнут и – я даже вздрогнул от неожиданности – хвостнул им по снегу. Снежная пыль взметнулась в воздух.

– Надо же! – сказал он хрипло. – Это надо же! – И опять хвостнул снег, будто злился. А говорил совсем другое: – Ну, молодец! Это надо же!.. Надо же!..

Я не знал, что делать: рассмеяться или убежать? Страшновато делалось от таких похвал.

Он бросил кнут и подошел ко мне. Я разглядывал конюха снизу вверх, разглядывал его серую бороду, красное от морозных ожогов и солнца морщинистое лицо, рыжий треух, затасканную телогрейку – сильного, злого, непонятного великана – и думал, как бы вильнуть в сторону, отойти от него, а если потребуется, драпануть. Но конюх вел себя смирно, лишь оглядывал меня сверху вниз с таким же, как я его, непониманием.

– Неужто, – спросил он вдумчиво, как бы удивляясь, – ты так крепко лошадь любишь? Ведь ты городской!

Я хмыкнул – разве не ясно? – но не выбрал никаких слов ему в ответ, просто хмыкнул и пожал плечами.

Он отшагнул от меня, повернулся боком, точно открывая дорогу, и проговорил дрогнувшим голосом:

– Ну, поди к ней! Поди!

Мирон будто нарочно оставил нас вдвоем.

Машка, увидев меня, шумно вздохнула – пожаловалась на судьбу. Я протянул вверх руку, погладил ее за ухом, как собаку. Собаке это нравится, а лошади не понравилось – она потрясла головой, отряхнула мою руку. Но Машка была кобыла деликатная, чтоб я не обижался, она вдруг сунула мне за воротник свою морду, будто хотела меня приласкать, а я от такой ласки расхохотался. Влажные, чуткие, бархатные ноздри щекотали шею.

Я был счастлив. Ведь Машка играла со мной! И что она еще выкинула! Взяла меня за козырек меховой шапки – а он то отгибался, то загибался, бабушка всегда ворчала, что я этот козырек все отрываю, сколько она ни пришивает, – так вот кобыла ухватила меня за этот козырек и пожевала его! Да с такой силой ухватила, что и меня вместе с шапкой к себе подтянула!

Я захохотал в полный голос и упал прямо в свой сенный торт, а когда пришел в себя, мне показалось, Машка тоже улыбается.

Лошади ведь не умеют смеяться, и она улыбалась одними глазами. И кивала мне головой!

На смех пришел Мирон, и я сделался серьезным. Настала пора приступать к делу.

– Дядь Мирон, – обратился я вежливо, – а какой она породы?

Конюх пожал плечами.

И я тогда спросил:

– Может, першеронка?.. Арденка?.. Брабансонка?..

Мирон разглядывал меня, пораженный.

– Это чего? – спросил он, и я зарделся.

Кто же знал, что между теорией и практикой лежит бесплодная пустыня неуверенности и надо еще немало сил, чтобы одолеть эту пустыню.

Потоптавшись, я показал на Машкины копыта.

– Дядь Мирон, а не больно?

– Чего? – не понял он.

– Когда куют?

Он засмеялся. Это было понятнее, чем мудреные слова, которые я сам едва выговаривал.

– Гвоздями? – спросил я.

– Вот экими! – Он показал половину желтого прокуренного пальца, похожего на крепкий сучок. Ничего себе гвоздик! – У нее копыто, как у нас ноготь, понял? Ноготь режешь, ведь не больно! Гляди! – Он постучал Машку по ноге, заставил ее согнуть колено, отер рукавом блестящую подкову.

– А вы подковать можете? – допытывал я.

– Не-е! Конешно, мудреного ничего нет, но знашь как? – Он сказал слово «знашь», будто я в школе. Но теперь уже я, точно ослик, замотал головой. – Неправильно подковать, – Мирон, словно учитель, махал указательным сучком в такт своим словам, – все одно что сапоги не своего размера надеть. – Вот разговорился! Первый и единственный раз видел я конюха таким разговорчивым. – Ноги разобьешь – далеко не уйдешь.

Я слушал с распахнутым ртом – самый примерный ученик.

– Это в кузне, – закончил он, – кузнец делает. Мастер.

И умолк. Но ненадолго.

Запрягая Машку, чтоб отвозить бутылочки, сказал:

– Сейчас сам править будешь!

Нет, это был самый странный человек из всех, кого я знал и прежде и потом. Видно, ему не давала покоя какая-то навязчивая мысль, а вернее, непроходящая обида; она и заставляла его жить как в кукольном театре – не жить, а дергаться. Обида клокотала в нем, угнетала его самого, делая рабом невидимой и неизвестной людям страсти.

Мне казалось – уже потом, взрослому, – он жил обычными чувствами лишь считанные минуты, потом отчаяние опять захлестывало его, и он снова становился самим собой: нелюдимым, беспричинно жестоким волком.

Несчастный или злобный взрослый не так очевиден другому взрослому своей несчастливостью или злобой – он маскируется, прячет себя. Детей не таятся. И неясное взрослому прекрасно известно ребенку. Все дело лишь в том, что он не умеет обозначить словами и даже мыслями видимое ему. Но потом, со временем, становясь взрослым, человек без конца возвращается в детство, прилагая ум и знания к тому, что давным-давно лишь только почувствовал. Смыкаясь, прошлое и настоящее дают понимание. То, чего так недостает детству.

Я ничего не понимал!

Да и как это можно понять?

Он запряг Машку, выехал на улицу и – о, блаженство! – отдал вожжи мне, а сам пошел следом за санями. Если бы что случилось, он не смог бы помочь мне. Но это означало только одно: он не боялся за меня, нелюдимый конюх Мирон! Вручал хозяйские права.

Сначала я сидел невероятно напрягшись.

В вытянутых, одеревеневших руках держал я вожжи, спина немела, и даже ноги превратились в железные кочережки и ничего не чувствовали. Каждое мгновение я готов был потянуть вожжи на себя, закричать басом на Машку «тпр-ру», и мне в голову не приходило, что крик мой будет таким же грубым, как у конюха.

А он шел позади и изредка подавал мне советы:

– Руки-то опусти!.. Спину-то согни, обессилешь!

Через квартал я чувствовал себя уверенней, мне все улыбалось: и солнце, и удача. Одолев квартал, я увидел белый шарик с розовыми помпошками. Черноглазая даже остановилась, чтобы разглядеть меня получше, и я ей крикнул:

– Привет!

Машка фыркнула, присоединясь ко мне, и девчонка улыбнулась в ответ. Теперь она знает, что я ее не обманывал. Крошкин бы еще попался! Но Крошкин не показался. Зато на углу стояла бабушка. Она, конечно, не стояла, а шла, но, увидев меня, обмерла, остановилась будто вкопанная. Представьте себе: стоит старушка, прижала к животу сумку с продуктами, и, пока я еду мимо нее на лошади, она поворачивает голову вслед за мной. И молчит. То ли поражена, то ли не хочет конфузить меня перед конюхом.

Я проводил бабушку глазами и увидел, как Мирон приподнял перед ней свой мохнатый треух.

Назад Дальше