Кикимора - Лиханов Альберт 12 стр.


Пустые бутылочки колотились у меня за спиной тысячью колокольчиков, я блаженствовал, доверяясь лошади, и думал с укором: «Ну ведь идет же Машка без всякого кнута! Зачем ее бить? Да надо сломать этот кнут, порвать ремень с большим узелком на конце, вышвырнуть его вон! Ведь ты же можешь быть добрым, Мирон, ну, пусть не добрым, так хотя бы нормальным. Как сейчас!»

Да, детство доверчиво, а доброта обладает опасным свойством забывать зло.

Знал бы я, чем ответит конюх на мою доверчивость!

Вечером обнаружилась пропажа ниток с нежным именем мулине и произошло обсуждение моего извозчичьего дебюта.

Кажется, вся жизнь мамы и бабушки в эпоху моего детства начиналась и заканчивалась единственной мыслью: как уберечь меня от дурных влияний. От улицы, плохих людей. От влияния отдельных личностей из нашего класса и таинственных злодеев всего мира. На эту тему говорилось много и охотно, с обращениями ко мне, укорами и назиданиями и просто так, в воздух, как бы насыщая даже саму атмосферу грозными мыслями о легкой возможности сбиться с правильного пути.

Что и говорить, Мирон пил, матюгался, бил лошадь и вообще был раскулаченным кулаком, а тут еще моя необъяснимая любовь к кобыле и всем лошадям – словом, возможность инфекции, как порой выражалась мама, возрастала во много крат. И вот на тебе! Я сижу на облучке, понукаю Машку. Это же за просто так не происходит. Значит, Мирон остался доволен мною почему-то.

Почему? Мама и бабушка аккуратно, но каждая на свой манер, пытались выведать ответ на этот единственный вопрос. А я не сознавался. Рассказать про сено для меня, простофили, означало рассказать и про мулине – будто одно нельзя отделить от другого, – а я этого не хотел.

Мы окружили стол: я читал книгу, мама гладила белье, а бабушка перебирала свои узелки и коробочки – искала зеленое мулине.

Время от времени она спрашивала маму – уже, пожалуй, в двадцатый раз:

– Ты не видела зеленое мулине?

И мама в двадцатый раз, терпеливо, чтобы подать мне положительный пример, отвечала своей маме:

– Нет, не видела.

– Я прямо остолбенела! – в двадцать пятый раз восклицала бабушка, и я был снова и снова готов слушать это восклицание: оно мне нравилось. – Погоняет лошадь! Понукает, как настоящий извозчик!

В бабушкиной интонации удивление смешивалось с примитивным женским испугом и тонким педагогическим неодобрением. Подразумевалось таким образом, что обо мне – извозчике – можно было говорить только в шутливом понимании слова.

Воспитывать, кстати говоря, можно по-всякому. Можно произносить укоризненные слова, а можно и молча – вздыхая. Бабушка говорила, изыскивая все новые интонации, а мама вздыхала с одной и той же силой, но очень методично и настойчиво. Я должен был понять, что ей тоже решительно не нравится поездка под руководством Мирона.

Перед сном, поправляя мою подушку, мама сказала, еще раз вздохнув:

– Держался бы ты от него подальше.

Мама – провидица. Она точно в воду глядела.

Днем, меньше чем через сутки после моей поездки на Машке, у дырчатой границы, которая отделяла наш двор от поликлиники, Мирон разыграл мерзкую сцену.

На нашей территории в снегу лежали четыре полена. Они были разбросаны как-то очень интересно – вроде бы цепочкой. Будто кто-то их растерял, эти четыре полена. Таскал торопливо большие охапки и впопыхах растерял.

Я вернулся из школы в самый разгар ругани. По нашу сторону стояла простоволосая бабушка в пальто, накинутом на плечи, а во дворе поликлиники с противным привизгом орал Мирон.

Я сразу понял, что он набрался, – а ведь пьяным он был особенно жесток, – и я испугался за бабушку. Надо ли говорить, что сразу, еще не узнав, в чем дело, я оказался не на его, а на ее стороне.

Конюх не выбирал слов. Раньше его ругань всегда обращалась к предметам неодушевленным, например к дровам, или к существам безответным – кобыле Машке. А тут родная бабушка!

– Я вот на тебя заявлю, трах-тарарах! – блажил он.

 – Весь народ воюет, а ты дрова воруешь! Да и пацаненка приучаешь, бум-перебум! Вон он какую дыру в конюшне разворотил!

Перепалка шла по всем правилам искусства, а настоящие крики – это такие, когда все кричат и никто никого не слушает.

– Народ-то воюет, – с достоинством, какое, конечно, возможно в таком крике, отвечала суровым голосом бабушка, – да ты-то отсиживаешься, кулацкая рожа! У самого душа черная, и нас замарать хочешь? Не выйдет! Придумал! Подбросить свои поленья!

– Воры! – орал Мирон. – Народное имущество тянут!

– Да мы с голоду помрем, – отвечала бабушка, размахивая указательным пальцем, – а ничего чужого не тронем!

Мирона за рукав тащила его жена Захаровна, он отмахивался от нее, выдергивал руку, потом толкнул ее, на секунду отвлекшись от ругани. Захаровна упала.

Я увидел, как затряслись ее плечи, она поднялась с трудом, сперва на колени и только потом на ноги. Одну руку Захаровна протянула вперед, к Мирону, что-то шептала ему, но он и слушать не хотел, орал, пошатываясь, изнемогал от лютой, звериной ненависти. Чего-то ему не терпелось еще сказать, такое важное, из-за чего он и распалил этот сыр-бор, но к этому важному следовало еще подойти, подобраться, отыскать причину. И он наворачивал!

– Растуды-туды-сюды! Дети в поликлинике мерзнут, дров не хватает, а они, ишь ты, поленья через забор тягают. Вот заколочу забор-то!

– Заколоти! – отвечала бабушка. – Давно мечтаю!

– Ох-переёх, небось и дыру в конюшне провертели не случайно, лошадь отравить хочете!

Я уже смеялся, просто хохотал, надрывал живот, даже портфель в снег бросил. Ну, вражья сила, чего выдумал!

Мирона мой смех точно подстегнул, он завизжал с новой яростью:

– Да я на вас в суд! Думаете, большевики, дак все дозволено?

Может, он из-за этих слов всю склоку-то с дровами затеял!

Захаровна подбежала к Мирону, дернула его изо всех сил за руку, но он опять отмахнулся, а дергала его Захаровна не зря: на крылечко вышла заведующая поликлиникой. Я едва узнал ее – она была в белом халате и очках, строгая и опасная.

Она постояла всего минуту, только минуту послушала крики конюха, но ей и этого хватило.

– Миро-о-он! – проговорила она властно.

Тот сейчас же обернулся и уже открыл рот, чтобы повторить свои гнусные обвинения, но заведующая не дала ему сказать.

– Миро-о-он! – повторила она ему и добавила, как отрубила: – Брось! Дурака! Валять!

– Дрова воруют, – начал было он, а заведующая снова, только еще требовательнее, сказала ему:

– Брось дурака валять! И прикуси язык!

Конюх повернулся и пошел, Захаровна тотчас схватила его за руку. Он больше не вырывался. А я подумал про Кощея Бессмертного. Погибель его была в сундуке, в утке, в яйце, на конце иголки. Не знаю, погибель ли, но вот страх Миронов – это точно – хранился у этой большой заведующей. Два слова – и укротила, так просто ведь это не бывает.

Еще я вспомнил печную кикимору: скрипит, будто скрежещет зубами от злости, ухает и воет, пугает людей.

Кикимора этот Мирон, больше никто.

Конечно, можно терпеть обиды, сглатывать их вместе с комком, который к горлу подступает, только обиды обидам рознь.

Мучил меня конюх обидами, а я все старался забыть, думал только о Машке – самолюбие свое прятал в карман, не хотелось мне подозрительно жить, подозрительно по сторонам глядеть, пусть даже на Мирона. Но ему все трын-трава, значит, я для него пустое место, ноль, и эта доброта его, когда я Машкой правил, – минутная доброта, а минутной доброты не бывает. Не должно быть. Если доброта на минуточку, значит, все остальное время – жестокость! Или безразличие, по крайней мере.

А жестокость – она жестокость и есть.

Про обиды речи теперь у нас не было. Речь шла о войне – войну объявил нам Мирон. Бабушке, маме, мне.

Назад Дальше