Письма матери поставили меня у истока радуги, переброшенной в необычайное, и появилось, где брать блеск и цвета, чтобы не чувствовать себя ничтожным перед дрянной мутью потёмок. Из развалин остановленных туч вышло светило, и на стонущее задымленное поле пролился солнечный ливень. Я был на холме и превратил старую безучастную сосну в маяк отчаянного дерзновения. Устроившись высоко на ветви, я скрыт стволом. Мягко нажав на спуск, вызываю маленькую малиновую вспышку: прозвучав тонко и томительно, крупица ярости убила сержанта на грязной равнине...
При помощи снайперской винтовки я аккуратно прекращаю жизнедеятельность личинок и гусениц. Старшина-гэбэшник укрывался за кузовом машины – от огня, что вели из дома. Но мне с моего дерева видна сжавшаяся фигурка... Он вздрогнул и, согбенный, посунулся в землю. Я попал ему пулей под дых, куда умелые столь впечатляюще бьют кулаком.
Торжество, подобно возникшей в реке воронке, расправляло в моей душе свою глубину, и я сосредоточенно тонул в ней. Вокруг меня привлечённо собирались умершие, снисходительно отдавая должное неподдельной задушевности моей священной игры.
* * *
Наверно, претенциозность моих домысла и вымысла не вырывалась из оков естественно верного тона, и у неё не хватало духа прервать меня. Но я почувствовал предельное натяжение струны и в панике, что она сейчас уйдёт, ухватился за то, что сделало бы такой оборот некрасивым в её глазах. Я прибегнул к неотстранимой правде, взыскующей отзыва.
- Вы думаете – вот... треплется как ненормальный... а ведь... а ведь... – начал я, прерываясь и желая говорить возможно проникновеннее, – о другом, как другие, я мечтать не могу. Ну, там – что «на Марсе будут яблони цвести» или – «я приду к тебе по звёздам, океаны пешком перейду...» Мы... в имени Николая Островского... мы там поклялись на всю жизнь...
Её болезненно-натянутое огорчение сменилось невесёлым вниманием.
- Там были хуже, чем я, – достало у меня отчаяния продолжить, – вообще были лежачие, и мы все дали клятву... если кого случайно какая-нибудь полюбит... он не женится – чтобы другим не обидно... – я осёкся: в её взгляде была такая явная ненавистная мне жалость, что под сердцем судорожно шмыгнул холодок, а лицу стало горячо до зуда.
Не знаю, поняла ли она, что моё злорадство жалило меня самого, когда я сказал:
- Клятва, чтобы всем – безнадёжно! – У меня вырвался отвратительный смешок.
Её глаза были почти чёрные, непрозрачные.
- Это ошибка. Случается самое разное... – произнесла она, и я услышал в голосе остроту причастности.
- Безнадёжно, – повторил я, улыбаясь от самотерзания.
- Не надо, перестань.
- Безна...
- Перестань! – Она вдруг схватила меня за волосы, сунула носом в песок раз, другой – мгновенно и непостижимо мир стал совершенным.
- Ой-ой-ой, Елена Густавовна! Сдаюсь! – завопил я, осчастливленно обалдев.
* * *
Я изливаюсь ей о Чёрном Павле, о дворняге Джесси, о нашей компании. Какую в степи мы устраиваем пальбу из «поджигов»!
Поджигом (ударение на первом слоге) называется самодельная огнестрельная штука, состоящая из металлической, чаще медной трубки, сплющенной, загнутой и залитой свинцом с одного конца,и деревяшки, к которой она крепится. Взамен пороха используется сера, соскобленная со спичек. Выстрел происходит от воспламенения опять же спички, помещённой вплотную к боковой прорези трубки. Чиркнешь коробком – и быстрое шипение оборвётся характерным самодостаточным звуком, который бесполезно с чем-либо сравнивать, потому что никакой щелчок кнута, при всей его резкости, не передаст исполненной вкуса значимости выстрела.
Она меня охладила.
- Война опять? – произнесла с чувством обременительно-привязчивого недомогания, и я не рассказал, как хрустко колола дробь пустые бутылки, а если задевала землю – дымком вспыхивала сухая лёгкая пыль.
Я несколько изменил течение словесной приподнятости:
- У Сани Тучного, знаете, эх и удар! Он, когда дерётся, в лицо не бьёт – только в корпус. И первым ударом – в отключку! А Гога на велосипеде наравне с мопедом выжимает – шестьдесят километров в час!
Мы купались, я всё болтал, пока, наконец, Гога, катаясь вокруг нас, не начал почти наезжать на меня велосипедом: на всём пляже остались три-четыре человека...
От протоки мы пошли втроём – Гога, я и она, – вскоре я выдохся, хромал всё сильнее, и меня заставили влезть на багажник. Гога ехал некоторое время рядом с ней – я бы хотел, чтобы он вёз меня так, возле неё, до самого её дома, – но Гога не знал об этом.
Он нажимал, нажимал на педали, и она оказывалась всё дальше – одна на дороге, идущая непринуждённой сильной походкой.
11.
Наша компания уже вся во дворе, собралась на лавках под кустами. Саня Тучный сидит на скамейке с двумя соседскими девочками. Они комкают пальцами, покусывают сорванные листья, а Саня под гитару тянет с натруженной выразительностью:
Больше мне волос твоих не гладить,
Алых губ твоих не целовать...
Он ездил летом в город подрабатывать носильщиком и познакомился с юной экскурсанткой: она со своим классом приплыла на теплоходе с верховьев, из Кинешмы. Саня погулял с девочкой по набережной, они подержались за руки, и она оставила ему свой адрес, попросив описать место, где он живёт. Саня поделился с нами, как исключительно серьёзно размышлял, пока не удовлетворился фразой: «Наш посёлок находится в зоне пустыни...»
А Гога влюблён в актрису. В мае Валтасар возил нашу компанию в городской театр на спектакль о Мальчише Кибальчише. Когда артистка, игравшая Мальчиша, обращалась в зал, Гога открывал в проникнутых страстью звуках её голоса что-то похожее на утаиваемую слезинку.
Последствием стала игра растроганных чувств, которая бросала его то в тень элегии, то под луч застенчивого озарения. Он послал письмо с просьбой об автографе, и пришла её фотография, на обороте было выведено волосными линиями «Гоге на память». Ниже помещались имя и фамилия актрисы, а под ними – жеманно-небрежная роспись.
...В силу всего упомянутого вечер отстаивался в нашем дворе взволнованно-тихий, полный сентиментального настроя. Я стоял, опираясь на Гогин велосипед, и в обаянии романтичности смотрел на покровительственно-томный пожар звёзд.
Откуда мне было знать, что меньше чем через два месяца я вот так же запрокину голову и свалюсь без сознания?
* * *
Валтасар ходит по комнате.
- Звоню сегодня в школу, – говорит негромко, напористо, – попадаю на Гречина...
Гречин – наш учитель физики.
Валтасар, остановившись, устремляет на меня взгляд, которому всеми силами пытается придать проницательность:
- Расскажи-ка! Мне нужна история этой тройки.
При словах «звоню в школу», произнесённых, я почувствовал, не на шутку взволнованно, у меня сдавило виски, меня даже замутило: я ужаснулся, что Валтасар узнал причину моих мук, что сейчас скажет, как это смешно, жалко. Он сказал о тройке, и я в облегчении обмяк.
Вчера я получил тройку – шестую с начала школьной моей жизни и уже вторую в нынешнем сентябре: я непонятно как не выучил формулу линзы. Гречин, к счастью, вызвал меня вторым – первым минут пять безрезультатно протоптался у доски Бармаль: за это время я успел что-то ухватить в учебнике, кое-как наскрёб на тройку.
Я знаю – Валтасару нельзя врать, ему нужен прямой ответ. Но как я могу ему сказать правду, если она такая, что я трушу самому себе её высказать? И я молчу, побито потупившись.
- Арно, я никогда не понуждал тебя: ты сам считал нужным, если не ошибаюсь, рассказывать мне почти всё.