Лишь гораздо позднее мне открылись своеобразные истоки того неправдоподобного дружелюбия, какого я нигде больше не встречу.
Через здешние места пролегал путь, по которому при Сталине отправляли людей в Казахстан, в Среднюю Азию. Слабые в пути заболевали. Им предстояло плавание через Каспий на переполненных удушающих зловонием баржах. Многие умирали, и охране в дороге приходилось возиться с трупами. Вот и решили самых сомнительных оставлять. На равнине, запытанной солнцем и зимними леденящими ветрами, возле заброшенной землебитной фактории, были выкопаны землянки.
Это место стали называть Дохлым Приколом, а обитателей – дохляками. Старики, инвалиды, люди, съедаемые тяжёлыми заболеваниями, не просто доживали тут последние дни под надзором солдат с овчарками, а тянули посильное: из камыша, какого имелось поблизости сколько угодно, плели циновки, корзины, стулья, столики. Сюда разрешили приезжать трудоспособным родственникам, и кое-кто приезжал. Их трудами подвигалось неодолимое для доходяг, барак добавлялся к бараку...
В послесталинскую амнистию убрали караульные вышки и объявили Дохлый Прикол рабочим посёлком. Областная газета стала печатать статьи о том, какие замечательные, самоотверженные работники трудились и умирали тут. Посёлку дали имя – Образцово-Пролетарск. Но люди, жившие по соседству, называли его по-старому, обитателей дразнили «хиляками», «недоносками», «дохляцким отродьем», «чахоточными». Взвихривались драки.
Дети посёлка, пусть сами и здоровые, с ранних лет чувствовали обиду от слов «хромой», «однорукий» – такими у многих были отец или мать.
Какую историю я услыхал от Гоги. У его отца не было по плечо правой руки, к тому же он страдал язвой желудка. Когда буравили боли и корчащийся человек катался по полу, фельдшер из вольнонаёмных впадал в скептическое оживление – уверял доходяг: беззастенчивая симуляция! чтобы не таскать вязанки камыша...
Однажды отцу попалась в зарослях гадюка – он дал укусить себя и умер.
А отец Сани Тучного был горбун, умер от туберкулёза уже в амнистию.
Матери Бармаля когда-то в тюрьме изуродовали лицо – оно всё перекошено из-за жуткого шрама. Отец – паралитик: мучается постоянной дрожью, подёргиванием каждой жилки, ходит, будто приплясывает. Кто не знает, думают: допился до чёртиков или дурачится.
Такие судьбы приняла в себя давильня, дабы, без ясной мысли о том, ради чего она старается, оделить меня редкостным согревающим вином. Доставшейся мне завидной добротой я оказался обязан жалкой ноге, поражённой детским параличом.
* * *
Мы отправляемся «на городьбу» подсматривать, как целуются.
Когда-то невдалеке от места, где завёлся посёлок, простиралось пастбище; его окружала прочная ограда из соснового леса, который сплавляли по реке в Каспий. От ограды сохранился отрезок шагов в триста длиной. Вдоль гнилого разваливающегося забора косматился султанистый ковыль, разрослись бессмертник, молочай, болиголов. Зеленеющую на серой равнине полосу называли городьбой.
Мы были в сарае – пытались надеть мой аппарат на ногу Бармалю – как вбежал самый младший в нашей компании шестилетний Костик и, приплясывая от восторга, залепетал:
- Зених с невестой... зених и невеста...
Гога помог мне быстро зашнуровать аппарат, мы обогнули сараи, вышли на пустырь – за ним тянулась городьба. На полпути к ней, по змеившейся через степь колее, двигались две фигурки.
- Тучный! – позвал Гога.
Подошёл молчаливый Саня, на шее у него висел бинокль в футляре, однажды украденный из машины военных, что нередко приезжали в посёлок за водкой. Гога взял бинокль, поставив локти Тучному на плечи, прижал к глазам окуляры.
- Нормально! В обнимочку чешут!
Повёл нас далеко в сторону от дороги, чтобы не вспугнуть парочку, войти в городьбу много правее. Я отставал, нетерпеливые оглядывались с досадой – Гога показывал им кулак. Наконец он вдруг присел передо мной – в растерянно-быстрой путанице движений я очутился у него на спине. Попытался протестовать в зароптавшей смущённой оторопи: на вожаке – и сидеть? Он, сейчас отстранённо-замкнутый, приказал вскользь:
- Кончай! Кончай!
Побежал размашисто, коротко и сильно дыша. От его спины пахло потом, обнимая его, я прижался щекой к шершавой загорелой шее в мелких волосках.
В городьбе мы полежали, слушая птиц, жуя травинки; вернулась разведка, доложила – парочка движется в нашем направлении.
Мы поползли в пёстрой и цепкой гуще зарослей.
- Арно! – сдавленно позвал Гога; меня пропустили вперёд к нему: он лежал за упавшим трухлявым столбом, проросшим травой. Протянул мне бинокль: я увидел стебли болиголова. Гога слегка повернул бинокль у меня в руках.
- Вот они...
Близко, будто в двух шагах от меня, обнимались парень и девушка. Я увидел поцелуй, который соединился в сознании с ударом пули в грудь – так дразняще-тяжела была его неотразимая жгучесть. Меня пронзило смутное чувство, оно напомнило то, что я пережил, просыпаясь впервые в комнате Валтасара, когда мне привиделся таящий счастье занавес.
* * *
Придёт время, и я переживу... то же? Нет! Насколько сильнее, необъятнее это окажется!
Гога – ему тогда будет семнадцать: мужественный старший друг; шестнадцатилетний Саня Тучный – молчун, силач; неповоротливый чудаковатый одноклассник мой Бармаль – всех их застанет рядом со мной то, что случится.
В то время я уже не один дома – у меня пятилетний брат Родька с родинкой над левой бровью, как у Марфы, с вьющимися, как у Валтасара, волосами. Пока Родька не подрастёт, мне намертво запрещено говорить ему, что мы не родные, и я зову Валтасара и Марфу папой и мамой. У нас теперь две комнаты – мы с братом в старой, а родители – в соседней: жильцы оттуда переехали, и её дали нашей семье. Чёрный Павел с Агриппиной Веденеевной – по-прежнему наши соседи.
6.
Последние дни августа – с Каспийского моря дует бриз и словно нагоняет непонятное волнение. Кусты кизила перед нашим окном здорово разрослись, окно день и ночь открыто, и извилистые длинные ветки с тёмно-красными ягодами, клонясь, лезут в комнату, от их запаха кружится голова. В который раз мне снится странный сон, увиденный в первую мою ночь в этой комнате: сейчас я сорву занавес – закричу на весь мир о счастье!..
- Чего спать не даёшь? – сердится заспанный Родька.
- Что? Я говорил что? – испуганно спрашиваю.
- Смеёсься, – бормочет Родька. – Смеёсься, смеёсься...
* * *
Непривычное, редкое для наших иссушенных мест явление: с утра, с беглыми паузами, расточает себя дождь. На школьной волейбольной площадке скупо блестят лужи, напоминая новую жесть. Послезавтра – первое сентября, но в сегодняшний вечер одноэтажная неприглядная школа пуста, безразлично смотрит тёмными окнами.
Гога катал меня на велосипеде – подъехал сюда поиграть в волейбол; я сижу на мокрой лавке: у дождя – перерыв. Громоздящееся небо, местами сизое, местами фиолетовое, приблизило лик – солнце просвечивает сквозь тучу, подобную спруту, походя на его холодно следящий глаз: кажется, спрут пытливо уставился на тебя.
Вот-вот дождь примется за своё, но пока на площадке играют. Подпрыгивают, бьют по мячу знакомые ребята, девчонки – и одна незнакомая, в малиновых шортах: прямые отчётливо-жёлтые волосы рассыпчато взмётываются от её подскоков, взмахов руки, и это заражает меня саднящей нервностью сопротивления.