— Давайте рассмотрим эту историю с самого начала и поищем слабые звенья, — предложил я.
— Давайте, — охотно согласился Халецкий.
— Неизвестным препаратом отравлен милиционер Поздняков. Его жена, с которой он не живет и находится фактически в недоброжелательных отношениях, работает над химическими веществами той же группы, что и яд Позднякова. Но она, в придачу к этому, работает вместе с довольно антипатичным человеком Панафидиным…
— Вот насчет антипатичности Панафидина — это наиболее серьезный аргумент, — засмеялся Халецкий.
— Согласен, снимаю. Просто с профессором Панафидиным, который — это общеизвестно — роет землю носом для получения транквилизатора, которым отравлен Поздняков. Пока логично?
— Более или менее. Валяйте дальше.
— На этом месте возникают сразу два ответвления, которые придают наметившейся было версии о даме-мужеубийце и тому подобным жестоким романсам характер совершенного абсурда. Потому что появляются разгонщики, типичные чистые уголовники, которые предъявляют удостоверение Позднякова, добытое с помощью якобы несуществующего препарата, над которым трудятся Панафидин и Желонкина.
— Завлекательно, — кивнул Халецкий, включил в шкафу тягу, сел в кресло, закинув ногу на ногу, и закурил.
— А дальше происходят события совсем непонятные: приходит письмо. Независимо от того, чей в машине был метапроптизол — Панафидина или чей-то другой, ясно одно: письмо это прислал или враг Панафидина, или его соперник.
— Может быть, есть смысл объединить эти две воображаемые фигуры — враг и соперник?
— Не знаю, не уверен. Письмо…
— Да, это, пожалуй, верно: если бы письмо не обработали предварительно дибутилхлоридом…
— Кстати, Ной Маркович, откуда этот человек знал, что письмо не испепелится раньше, чем я его прочитаю?
Халецкий засмеялся:
— Это не вопрос. Не могу сказать, в каком объеме, но определенными сведениями по фотохимии он располагает. Я себе так представляю его действия: он напечатал сначала текст, потом окунул лист в перекись бензоила и сразу же положил его в конверт. Бумага окисляется перекисью бензоила только под действием света. Расчет был на то, что лучи света, проникающие в какой-то мере сквозь конверт, начнут процесс окисления, который бурно пойдет после того, как лист извлекут на свет божий…
— Но ведь я убрал потом письмо в сейф?
— Это уже не имело значения — процесс необратимый. Если бы вы оставили письмо на столе, то не сохранилось бы и тех крох, которые мы сейчас пытаемся реставрировать. Но мы уклонились…
— А что?
— Мне показалось, что в вашей системе не нашлось места еще для одного заметного человека…
— А именно?
— Для Лыжина.
— Я звонил ему сейчас на работу — там его тоже нет. Сегодня я поеду к нему домой и дождусь, хоть бы мне пришлось сидеть до утра. Но сначала мне надо поговорить с Желонкиной.
— Бог в помощь.
Причина, побудившая меня встретиться еще раз с Желонкиной, — ее близость и к Позднякову и к Панафидину — поставила меня перед проблемой: где эту встречу назначить? На службу к ней я ехать не хотел, чтобы лишний раз не встречаться с Панафидиным. И домой тоже: перспектива встречи с Поздняковым мне не нравилась.
Прикидывал я так и сяк и решил все-таки ехать к ней домой, потому что как там ни будет это неприятно Позднякову, но в конечном счете вся эта история заварилась из-за него и он, свой брат милиционер, должен понять. Ведь не ради же собственного удовольствия и развлечения я таскаюсь на край города!
Так я подбадривал себя, шагая от остановки автобуса к дому, и, видимо, так мне не хотелось говорить о Позднякове с его женой, когда он будет сидеть в соседней комнате, невольно прислушиваясь к приглушенным голосам за стенкой, столь остро я чувствовал предстоящую ему муку и неизбежное поругание его мужской гордости, что судьба сжалилась надо мной, а может быть, над ним: на мой звонок дверь открыла Анна Васильевна Желонкина и сказала:
— Вы к мужу? Его нет дома.
— Здравствуйте, Анна Васильевна! — сказал я почти с радостью, и она с посуровевшим сразу лицом, поскольку понять причины моего веселья не могла, да и думать об этом не хотела, сдержанно ответила:
— Добрый вечер.
— Я не к Андрею Филипповичу, я к вам.
— Да-а? — удивилась она. — Мне казалось, что в тот раз мы обо всем поговорили.
— Ну что вы, Анна Васильевна, нам и ста часов не хватит обо всем переговорить — разговор у нас очень серьезный.
— Ста часов у меня для вас нет, у меня для себя самой такого времени нет. Сколько я себя помню, мне не хватало времени. А если вы хотите говорить со мной опять о моей личной жизни, то я вам уже сказала: вас это не касается…
Я помолчал, мне мешало, что мы разговариваем стоя, как в трамвае.
— Меня это касается. И вас касается. Я бы мог вас вызвать для допроса в МУР, на Петровку.
— Почему же не вызвали? — Она сердито откинула голову назад.
— Потому что я не хочу вас допрашивать, я хочу расспросить. И бравировать своим равнодушием к судьбе Позднякова вам бы не стоило…
— Ну, знаете, я у вас советов не спрашивала и спрашивать не собираюсь!
— Это было правильно до тех пор, пока вашего мужа не отравили сильнодействующим препаратом, над которым вы сейчас работаете…
Она смотрела мне в лицо, и рот у нее то открывался, то закрывался, будто она хотела закричать во все горло, но удушье стиснуло горло, и нет воздуха, нет вздоха, нет сил, чтобы крикнуть, позвать на помощь, рассеять кошмар. И побледнела она мгновенно и тускло — так слепой вспышкой засвечивается вывернутая из кассеты фотопленка.
— Я… я… да… да…
Я взял ее за руку и повел на кухню, усадил на белый табурет, налил в чашку воды и заставил выпить. И за двадцать секунд на моих глазах свершилось мрачное чудо — с каждым глотком, с каждым вздохом она безнадежно быстро старела, словно каждая секунда отпечатывалась на ее померкшем лице целым годом. И прежде чем она успокоилась, еще до того, как она заговорила, я понял, что совершил ошибку: мне не надо было ехать сюда, просто незачем, ибо бессовестно без жизненной необхопимости ворошить чужую боль.
Я сел напротив на табурет; так и сидели мы молча, и в этот момент ее душевной обнаженности и полной беспомощности, когда разом треснула и расползлась защитная броня ее суровой неприступности, я отчетливо мог читать ее мысли, словно ужасное потрясение этой женщина наделило нас на короткий срок удивительной телепатической способностью общаться без слов, без ненужного и грубого шевеления воздуха корявым, неуклюжим языком.
Молча спрашивал я ее, и молча отвечала она мне, и я уверен, что все понял правильно, потому что крик души нельзя не услышать и нельзя не понять, и если я чего-то не уловил, то не имело это никакого значения, поскольку крик души не внесешь в протокол и подписи кричащего в немоте не требуется.
«Ты несчастлива?»
«Я привыкла».
«Разве он плохой человек?»
«Он хороший человек, добрый и честный».
«Но ты не любишь его?»
«И никогда не любила».
«Из-за того, что он некрасив?»
«Из-за того, что он такой, какой он есть!»
«А какой он?»
«Скучный, пресный, дисциплинированный, за эти годы я и сама стала такой же».
«И всегда так было?»
«Всегда. Но я вышла за него в семнадцать лет и не знала, что есть другие, что бывает все по-другому».
«Ты любишь кого-то другого?»
«Люблю, любила, до самой смерти буду любить».
«Он хороший? »
«Он очень плохой. Но в любви это не имеет значения».
«Почему же ты не ушла к нему?»
«Он этого не захотел».
«Он любит другую?»
«Нет, он любит только самого себя».
«Но ведь так жить всегда ты не можешь?»
«Могу. У меня есть дочь, есть интересное дело».
«Но дочь выйдет замуж, уйдет. Разве одного дела не мало?»
«Нет, не мало. Я всегда любила учиться, только мне это было трудно. А сейчас я все время учусь, работая».
«А может быть, твоему мужу одному было бы легче? »
«Нет. Его погубит одиночество, ему отомстит свободное время».
«Как время может мстить? »
«Он хороший человек, но он убийца времени. Если выдавался свободный вечер, свободный час, он никогда не знал, как занять его, он „убивал“ свободное время — решал кроссворды или играл в домино».
«Но он много делал доброго и сильно уставал на работе — разве время не захочет за это простить его?»
«Время — оно такое маленькое, быстрое, как загнанная ласка, мечется оно в тесноте наших дней, а убийцы его гонятся за ним с улюлюканьем и свистом. И оно мстит им забвением, мгновенностью их жизни, скукой».
Я очнулся. Не слышал я больше ее голоса. И вообще, может быть, ничего не было, я все придумал и дорисовал сам очаг перед запертой дверцей так, как мне это нравилось или казалось правильным, но, во всяком случае, именно таким я услышал крик ее души. И спрашивать теперь ее о чем-то не мог.
Она посмотрела на меня и негромко сказала:
— Не ищите в нашей жизни никаких демонических страстей. Все просто и грустно. — Она помолчала и добавила: — Химикам известно явление автокатализа: в некоторых веществах от времени накапливаются катализаторы, которые с каждым днем ускоряют реакцию разложения, пока не происходит в конце концов взрыв.
… Не волен человек в выборе своей судьбы — и алхимия не стала судьбой моей. За год я узнал в замке Хюттера столько же, сколь постигают другие за десятилетия. И кто знает, чего бы достиг я на этом поприще, но однажды вьюжной ночью Хюттер поставил реторту с купоросом на тигель, повернулся ко мне и сказал задумчиво и грустно:
— Сегодня последний понедельник декабря — плохая ночь. Иуда родился… — вдруг схватился за сердце, закачался и рухнул на каменные плиты замертво.
Пустынный замок наполнился чужими людьми, удивительно скоро примчался из Базеля каноник Лихтенфельс — племянник и единственный наследник Зигмонта Хюттера.
— Ты услужал моему дяде в его богопротивных занятиях? — спрашивает он строго.
— Я учился у него.
— А чем ты занимался раньше?
— Врачевал больных.
— Значит, шарлатанил, — отвечает себе Лихтенфельс. — Был шарлатаном, а стал алхимиком.
— Я был врачом, а теперь стал еще и химиком. И буду впредь себя именовать греческим названием иатрохимик, имея целью создать новую науку — врачебную химию…
— И даст бог, попадешь на костер за колдовские опыты над людьми, — добро обещает каноник Лихтенфельс.
— Дикий вы человек, ваше преподобие, — отвечаю я без политеса. — Вам бы не души спасать, а городскую бочку вывозить. — И, не обращая внимания на онемевшего каноника, выхожу прочь.
Я иду на север без денег, без теплой одежды, врачуя людей и побираясь. Я лечу в пути крестьян, купцов и стражников. Вскрываю нарывы, вправляю суставы, вырезаю камни, унимаю лихорадку, снимаю воспаления, выпускаю гнилую брюшинную воду, сращиваю в лубках и глине сломанные кости, изгоняю чесотку, исцеляю от дурной французской болезни.
Измученный этой болезнью, тяжкой и стыдной, спрашивает меня шкипер из Брюгге, спрашивает с надеждой и страхом:
— Чем пользуешь меня, доктор? Какие снадобья тайные даешь мне?
— Ртуть и квасцы.
В ужасе отшатывается больной:
— Это же яд!..
— Все в мире яд! — смеюсь я. — Важна лишь доза…
Лечу я ртутью, серой, квасцами, для утоления болей даю семя дикого мака — опий, сто трав целебных применяю для лечения, ослабленным даю растворенное железо и золотую тинктуру от гнойных воспалений.
Неведомыми путями приходит к человеку слава, и в эту зиму, голодную и холодную, такую бесконечно долгую и трудную, побежала по земле, обгоняя меня в пути, весть о мудром докторе, который совершает чудеса исцеления, не снившиеся даже прославленному латинянину Цельсу, о добром враче, знающем строение человека и тайные снадобья лучше, чем великий Цельс, и потому достойном называться Парацельсом…
Ранней весной добрался я до Антверпена, и город этот вошел навсегда в мое сердце своим весельем, богатством и красотой. На знаменитой бирже торговали всем, что есть на богатой и обильной нашей земле. Богатство мира в тысячах лавок, на милях прилавков звало, заманивало, предлагалось. Из далекой Америки, скрытой за безбрежным океаном Тьмы, привезли купцы и конкистадоры золото и серебро, алапу и ваниль, индиго и кошениль. С другого конца света, из неподвижно-сонной Азии, пришли каравеллы с каннорским шафраном и имбирем, с арабскими коврами, левантийскими гобеленами и золоченой кожей, с перцем из Гоа, с опием, шелком и тканями из Диу. Рис из Дамана, корица и рубины с Цейлона, амбра, камфара, мускатный орех, благоуханный сандал из Малакки, ормузский жемчуг, чай и фарфор с берегов Катая и Сипанго[2], слоновая кость, диковинные звери, говорящие птицы и черное дерево из Африки…
В обмен купцы просят деньги — все равно какие: они принимают гульдены, дукаты, марки, песо, цехины, пиастры, червонцы, талеры и флорины. Но у меня нет золотых монет. Также нет у меня серебряных и медных — до самого богатого города мира я добрался без единого гроша в кармане, — и слоняюсь по бирже в надежде сыскать себе ужин и ночлег. И отчаяние уже подступает к моему торопливому сердцу, которому неведомо, что, поспеши я в этот день с едой и кровом, я потерял бы самого верного ученика, самого стойкого друга из всех, какие в жизни у меня были…
Народ бежит по улице. Женщины в испуге прижимают к себе детей, грозятся кому-то мужчины, свистят и улюлюкают мальчишки.
— Отлучение! Отлучение!..
— Азриеля предают анафеме!
— Проклиняют ученого иудея Азриеля!
Перед толпой у дверей синагоги стоит на коленях со связанными руками худой рыжий юноша с длинными пейсами и заплаканными красными глазами. Старый раввин вздымает искривленные, опухшие от подагры пальцы над толпой и сиплым, надтреснутым голосом вопрошает:
— По-прежнему ли ты, Азриель да Сильва, выражаешь сомнение в том, что бог, попуская быть болезням, хочет исцелить нас от древней язвы греховной?
Ужас и упорство на лице юноши:
— Я хочу вам всем блага…
— Готов ли ты принести раскаяние? — спрашивает раввин, и толпа затихает.
Юноша кусает губы, чтобы не зарыдать, шепчет еле слышно:
— Мне не в чем каяться…
Визг, крик, стенания, хула и молитвы взрывом возносятся над людьми. Старик поднимает руку, и шум медленно откатывается за дома, в ближние переулки и дворы. Скрипучий голос набирает неслыханную силу:
— По произволению городской общины и приговору святых, именем бога, перед священными книгами Торы с шестьюстами тридцатью предписаниями в них, мы-ы… отлуча-а-ем…
Все поглотил вопль горя и скорби. Седая старуха бьется головой о камни мостовой, молодая красивая женщина рвет на себе волосы.
— … отделяем, изгоняем, осуждаем и проклинаем Азриеля да Сильва тем проклятием…
Люди царапают себе в кровь лица, кричат и рыдают.
— … которым Иисус Навин проклял Иерихон, которое Елисей изрек над отроками, которому Варак предал жителей Мероза… и всеми теми проклятиями, которые написаны в книге законов…
Крупные тяжелые слезы катятся по лицу юноши, и от каждого слова проклятия он закрывает глаза, словно его бьют палкой по лицу, но головы не опускает, продолжая смотреть куда-то ввысь, поверх людей, скорбящих и беснующихся, несчастных и торжествующих.
— … да будешь ты, Азриель да Сильва, проклят и днем и ночью, да будешь ты проклят, когда ложишься и встаешь, да будешь ты проклят при входе и при выходе…
Загрохотал гром, на землю упали тяжелые капли дождя, началась первая весенняя гроза. Голубые потоки воды отвесно падают на землю, на закате светит красное яростное солнце, и полнеба опоясано громадной, как ворота в иной прекрасный мир, радугой.
Остро пахнет морем, пряностями и горьким тополиным медом. Я стою у стены и смотрю, как в панике разбегаются люди с горестного и страшного места проклятия. Кажется, что ручьи подхватывают их и волокут в своих быстрых и мутных потоках. Через несколько минут никого на площади уже нет, и лишь стоит на коленях со связанными руками рыжий юноша Азриель да Сильва, и лицо его залито дождем и слезами.