— Гипоманьяк?.. — переспросил я.
— По нашей терминологии это человек со сверхобаятельностью. И бушуют в этом сверхобаятельном человеке всевозможные страсти, и часто видится мне он раздвоенным, расчетверенным, многошеим, как игрушечный дракон с бутафорским дымом из ноздрей и настоящими ядовитыми клыками…
— Ну а творческое начало — разве оно бессильно против этих страстей?
— Не знаю. — Хлебников опустил голову и сказал негромко и очень искренне: — Одного творческого начала маловато. К нему еще одна штука потребна — ощущение своей ответственности перед всеми, чувство долга она называется, а в просторечье — человеческая совесть. И если с чувством этим перебои, то механик-инженер Гильо собирает гильотину, архитектор Лонгард стоит Ливенуортскую тюрьму, Брайтон патентует электрический стул, а совсем уж талантливые химики с риском для своей жизни получают необходимый в душегубках газ «циклон-Б».
— Мне Панафидин не показался таким обаятельным, но вы ему уж слишком мрачную компанию подобрали, — неодобрительно покачал головой я.
— А я и не подбирал ему компании. Я просто размышлял о таланте, который не хочет или не может управлять своими страстями…
Если честно сказать, то в тот момент раздвоение личности Лыжина — вполне определенное — волновало меня больше, чем туманное и весьма предположительное чувство жуткого борения внутри эгоистического монолита Панафидина. Поэтому я и спросил о том, что меня интересовало больше:
— Лев Сергеич, а какой вы ставите диагноз Лыжину? Шизофрения?
— Нет, нет и нет! — Тяжелой рысью он пробежал по кабинету, остановился передо мной и стал настойчиво втолковывать: — У него реактивное состояние на почве крайнего переутомления и сильного душевного волнения.
— Чем же вы объясните… — начал я неуверенно.
— Его идею о том, что он — Парацельс? Но это не шизофренический синдром. Ведь Лыжин обладает редкостным среди людей даром — эйдетизмом. Вы слышали об этом когда-нибудь?
— Нет, никогда.
— Психиатры и психологи называют так безграничную человеческую память — подобным даром обладает один человек на миллион. Они не только помнят безмерную массу деталей, но сохраняют в памяти цвет, ощущения, запахи. Лыжин обладает феноменальной памятью на зрительные образы, и я думаю, что сейчас в его мозгу происходит охранительный процесс — перевозбужденное сознание полностью переключилось на воспоминание, которое ему наиболее дорого, или близко, или соответствует всему его нынешнему состоянию. Его надо лечить, и я надеюсь, он полностью восстановится.
— И лечить вы его будете транквилизаторами?
— Да, — сказал он, и его красное лицо будто поблекло, четче проступили скулы, весь он как-то неуловимо стал сдержаннее, суше, решительней.
У меня даже мелькнула мысль, что… Но тут же я отбросил ее. И все-таки — не знаю даже, что толкнуло меня — спросил:
— А какими?
— Транквилизатором Лыжина. Метапроптизолом.
Я ошарашенно помолчал, потом неуверенно сказал:
— Но у вас нет санкции Фармкомитета.
— Да, санкции Фармокомитета у меня нет. Но у меня есть прекрасные результаты биохимических испытаний.
— С формальной точки зрения это не имеет значения. Если случится несчастье, вас снимут с работы, лишат врачебного диплома. Вы понимаете, что вы собираетесь делать?
— Между прочим, главным врачом работаю я, а не вы, и с этой стороной вопроса неплохо ознакомлен. Но с Лыжиным уже случилось несчастье — такое страшное, что хуже и не придумаешь. И то, что может произойти со мной, сущая ерунда по сравнению с тем, что постигло его.
— Но вы принимаете на себя страшную ответственность — не только за его судьбу, но и за судьбу его открытия!
— Сейчас это одно и то же. И не надо всех этих слов — я решил окончательно, и пятиться поздно. — Он помолчал немного и тихо добавил: — Очень я в Лыжина верю, очень. Не мог он ошибиться…
Солнце уже совсем закатилось, и только полнеба было освещено тревожным багрово-синим заревом, и отблеск этого тяжелого света лег на лицо Хлебникова, похожее в вечернем сумраке на каменные лики «аку-аку».
… Незадолго перед пасхой у дверей нашего жилища протрубил в рог посыльный: на толстом листе бумаги, украшенном тяжелой сургучной печатью, было приглашение магистрата доктору Гогенгейму на диспуст с представителем Коллегии славных страсбургских врачей, достопочтенным доктором Венделином Хоком — врачом, теологом и риторикой.
Недруги решили дать мне открытый бой, ибо затягивать дело дальше потеряло всякий смысл — популярность доктора Парацельса росла не по дням, а по часам. За эту долгую зиму произошло невероятное: нас приглашали уже не только в нищие халупы бедняков, стали отворяться перед нами двери тяжелых купеческих особняков, разукрашенные повозки, запряженные амбахскими конями, стояли по утрам у нашего дома, чтобы везти ко дворцам и в усадьбы.
Диспут был экзаменом, на который собралось все медицинское сословие Страсбурга, и это был первый экзамен в моей жизни, который я провалил полностью и безоговорочно.
Я был заранее обречен: Венделин Хок, врач посредственный, но выдающийся оратор, очень быстро и сравнительно легко вышиб меня из глубокой борозды научного спора и перевел разговор в русло взаимоотношений врачей между собой, их подчиненности воле божьей.
С утра в этот день я плохо чувствовал себя — сильно знобило, кружилась голова, сухость во рту сковывала речь. Мне ведомо, что своими ловкими вопросами, красивыми отточенными репликами Венделин губит меня, и я мучительно пытаюсь составить удачный ответ, но мысли не приходят в голову, кажется, что мозг трещит от пустоты и сухого жара, и я молчу или, собравшись с силами, грубо перебиваю Хока, и председатель под сочувствующий ропот зрителей, свист и улюлюканье делает мне замечание.
Разводя изящно в стороны руки, Венделин Хок кивает в мою сторону, и широкие рукава его черной шелковой мантии взметаются вверх, как крылья архангела, и спрашивает он любезно:
— Вызвана ли необычная манера доктора Гогенгейма изъясняться столь ужасным способом тем странным образом жизни, который ведет кочующий врач?
Я сжимаю пюпитр на кафедре так, будто ухватил под уздцы норовистого жеребца, и говорю медленно, тяжело перекатывая желваки на скулах:
— Вам всем кажется странной моя жизнь, поскольку вы живете по-другому. Не науке и скорбям людским вы служите, а усладе плоти своей и гордыне ненасытной. Вы годами за печкой сидите и едите рябчиков, в сметане томленных…
— Мы свое едим, а не побираемся чужими кусками! — кричат из зала.
Я поворачиваюсь на голос:
— Свое? Но вы же не трактирщики, а лекари. Ты, крикнувший мне обидное, прячешься в углу и носишь золотую цепь на мантии, а я пришел в ваш город, собрав насилу денег на платье из дерюжной ткани…
Венделин Хок говорит громко:
— А Цицерон носил мантию, выкрашенную согражданами в пурпур дважды. Как прикажете быть с ним, коли мы все никуда не годимся, отказываясь устремиться за Парацельсом в бродяжничество?
Жар наваливается сухим, гудящим маревом. Плохо различаю лица сидящих предо мною гонителей, но испытываю исходящий от них ток ненависти и презрения.
— Знайте же, пожиратели свинины, поглотители пива, сластолюбивые козлы, — я честно провел свои странствия! И могут они мне служить только к похвалению, а не к стыду. Ибо кто хочет познать законы натуры, должен ногами своими пройти книги ее. Только книги изучаются от буквы к букве, а природа — от страны к стране. Что ни страна, то новый лист жизни — вот книга законов натуры, и именно так надлежит перевертывать страницы ее…
Визг, вой, хохот, крики «Долой!», «Вон шарлатана из города!» переполняют тесный сводчатый зал.
Я сажусь на скамью — не в ожидании решения Коллегии медицинской корпорации: все уже решено. Но покинуть зал невозможно: все проходы забиты людьми. Где-то далеко мелькнула и сразу же исчезла в водовороте искаженных лиц рыжая голова Азриеля.
Председательствующий стучит молотком по медной доске, и звон ее медленно осаживает гам и крики в зале. Венделин Хок равнодушно смотрит мне в лицо, и в ленивом его безразличии я вижу тупую невозмутимость палача.
— Коллегия медицинской корпорации славного города Страсбурга… — начинает возглашать вердикт доктор Шмальгаген. И замолкает, потому что напряженную негромкую суету ожидания рассекает звон стали и тяжелый топот кованых сапог — сквозь толпу, расталкивая горожан алебардами и ножнами мечей, идут три императорских гвардейца. Старший из них громко спрашивает:
— Присутствует ли в этом почтенном собрании странствующий доктор Теофраст Гогенгейм по прозванию Парацельс?
Тишина испуга, удивления, крайнего, палящего любопытства растекается под сводами мертвой водой.
— Я доктор Гогенгейм по прозванию Парацельс.
— Великий господин Якоб Фуггер почтительнейше просит вас, доктор Парацельс, прибыть к нему с визитом неотложно. Карета ждет вас. — Затем оборачивается к председателю: — Всем остальным предписываю разойтись незамедлительно!
Якоба Фуггера прозывает еще Якобом Богатым, все государи Европы зависят от него, и первый среди благородных и благодарных друзей его — Карл Пятый, император Священной Римской империи — человек, во владениях которого никогда не заходит солнце…
Глава 13
ЛОВЦЫ ДУШ
Из автомата я позвонил Шарапову — без его разрешения я не мог предпринять следующий шаг. Трубку сняла секретарша Тамара и, узнав мой голос, воскликнула театральным голосом:
— Ой, Станислав Павлович, как хорошо, что вы позвонили! Тут шеф рвет и мечет — вас разыскивает повсюду…
— Что это я ему вдруг так понадобился?
— Это вы у него лучше сами спросите — мне ведь он не докладывает.
— Соедини, Томочка. Сейчас мне, видать, дадут причаститься.
В телефоне на мгновенье все смолкло, потом раздался щелчок, и резкий голос Шарапова возгласил из черных недр эбонитовой трубки:
— Тихонов, это ты?
— Здравия желаю, товарищ генерал.
— Слушай, ты совсем распустился! Где тебя носит целый день? Почему не докладываешься?
— Я у вас был, товарищ генерал, но вы беседовали с немцами.
— Так они уже пять часов как ушли. Где ты сейчас?
— На Преображенке. А что случилось?
— Это мне у тебя надо спрашивать, но ты как-то ловко устроился, что я у тебя в докладчиках. Пока ты шатаешься, перлы криминалистики творишь, еще один разгон учинили. Доколе это будет продолжаться?
Он так и сказал — «доколе», и голос его от гнева густел, набирая постепенно яростную, как ночь, черноту. И думал я об этом как-то совершенно спокойно, будто не меня ругал по телефону Шарапов и не ко мне относился этот угрожающий звон в голосе, накалявшийся помаленьку до красноватых вспышек. У меня было такое ощущение, будто я случайно присутствую при руготне двух посторонних мне, совсем незнакомых людей, и чем там кончится у них разговор, договорятся они, помирятся или один накажет другого, было это мне как-то совсем безразлично.
— Что, молчать будем? — спросил Шарапов, и эта нелепая фраза, которую всегда говорит допрашиваемым инспектор второго отдела Колотыгин, вывела меня из оцепенения:
— Есть не молчать, товарищ генерал. Правда, мне и говорить-то пока не о чем. Завтра с утра разберусь и доложу.
— Нет, Стас, не завтра. Сегодня.
— Слушаюсь. Сегодня.
Не стал я спорить и ничего не стал ему доказывать: разве расскажешь по телефону, что я сегодня уже ни на что не годен, что нельзя допрашивать потерпевшего от разгона, когда у тебя в голове гремит громом небесным жаркий, чуть слышный шепот — «молю о детях малых…. как одуванчики», и не уходит с глаз усохшее, будто мертвое, лицо Лыжина — «но чаще меня называют Парацельсом», и в сердце бьет стыд, тяжелый, как гиря, за слепоту мою, за злое копеечное высокомерие к Хлебникову, который показался мне плох тем, что о Лыжине говорил в прошедшем времени, а на самом деле решился на такой поступок — «и пятиться поздно», какого мне, может быть, и во всю жизнь не совершить.
— Ты что, плохо себя чувствуешь? — спросил Шарапов.
— Нет, ничего, спасибо. Нормально.
— Я сейчас в министерство еду, ты мне позвони домой часов в одиннадцать.
— Слушаюсь. А где потерпевший — на Петровке?
— В Серпухове он.
— Где? В Серпухове? — мне показалось, что я ослышался.
— Ну да, — и в голосе генерала была слышна злая досада. — Они его для верности за сто километров увезли.
— Так мне что, в Серпухов, что ли, ехать? — с испугом спросил я: такое путешествие было сейчас выше моих сил.
— Нет, его с минуты на минуту наши ребята на Петровку привезут. Ну ладно, привет. Жду звонка.
Забарабанили в трубке гудки отбоя, я вышел из будки и огляделся, соображая, как мне лучше ехать. Вечер был синий, очень тихий. Он был тепл и мягок, как кошка. Солнце уже исчезло где-то за бульварами, совсем далеко, но одна сторона домов была еще светлой, и в окнах наверху постепенно тускнели стекла, будто остывая от яростного багрового мерцания заката. А сумеречная сторона домов уже тонула в быстро разливающейся черноте подступающей ночи.
Вдоль тротуара медленно ехала «Волга» с зеленым огоньком: я нащупал в кармане свою новенькую последнюю десятку и махнул шоферу. Уселся на заднем сиденье и сказал:
— К саду «Эрмитаж», — поскольку отчитываться перед шофером мне было не надо, а самое развлекательное учреждение в городе расположено прямо напротив самого что ни на есть серьезного.
— А что такое? Меня просит прийти работник обэхээс, так почему мне не явиться к нему сразу же? — сказал потерпевший. — Особенно если он присылает за мной капитана милиции, хоть и переодетого в штатское? Я вас спрашиваю — а что такое? Разве я должен был ему сопротивляться? Но я никогда с милицией не сопротивлялся. Подумаешь, вызывают — а что такое? — спросят, поговорят и отпустят…
Это он не меня спрашивал скороговоркой — «ашотакоэ? », а вслух проверял себя: где и какую он допустил ошибку, когда, в чем и каким образом следовало ему догадаться, что это аферист, а не капитан милиции, представитель мрачной организации, «с которой он никогда не сопротивлялся» и которая, при всей ее несимпатичности, никогда не причиняла ему такого душераздирающего ущерба — около пяти тысяч рублей.
Звали его странным именем Соломон Иванович Понтяга, родился он пятьдесят восемь лет назад в славном городе Одессе, получил пять боевых медалей за войну, все последние — довольно долгие — годы работал в торговой сети, серьезных неприятностей от наших органов не имел, пока сегодня утром не явился к нему на ярмарку в Лужники, где он заведовал галантерейным павильоном, капитан милиции…
— Ну да, книжечку он мне красную показал: идите, мол, сюда, есть о чем пошептаться. Ашотакоэ? Пожалуйста, можно и поговорить, если что-то важное интересует наши органы внутренних дел. Мне бояться милиции нечего, я значок «Отличник торговли» имею, за двенадцать лет, что я подошел к этому делу, бог несчастья отвел. Ну вот, зашли мы с ним в кабинету, и он меня спрашивает: «Вы — Понтяга? » Раз это я — так я ему прямо-таки и сказал: «Я — Понтяга: меня здесь каждая собака знает… » А он мне сразу: «Распишитесь на повестке, запирайте кабинету, и поехали… »
Я представил себе его «кабинету» — крошечный закуток в железно-тряпочной коробке ярмарочного павильона, наглого разгонщика и худенького печального Понтягу — у него были розовые глазки и воспаленный, шмыгающий нос, будто мучил его никогда не проходящий насморк.
— Вы хорошо рассмотрели предъявленное им удостоверение?
— Ашотакоэ? Там же было написано, что он капитан милиции.
— А фамилию вы не помните?
— Я вам честно скажу — не обратил внимания, потому что когда приходят из органов к торгующему человеку, даже если он такой честный, как я, то как-то невольно начинает немного жбурить в животе. Казалось бы — ашотакоэ? — ну, пришел к тебе человек по делу, а все-таки как-то неприятно. Все эти вопросы, подозрения…
Внимательно рассмотрел я повестку — обычный листок бумаги, на котором было напечатано малым, «портативным» шрифтом: «Повестка. Гр-ну Понтяге С. И. предлагается незамедлительно явиться для дачи показаний в Серпуховский ГОМ к следователю капитану Севастьянову».