Лекарство против страха - Вайнер Аркадий Александрович 26 стр.


— Дети — как одуванчики… Не дуйте… Никогда не дуйте… Молю вас о детях малых… Они как одуванчики…

— … как одуванчики…

— …. одуванчики…

— … де-е-ти!..

Ох какой длинный, бесконечный коридор! Мне не пройти его было во всю жизнь, он превратился в кошмар, в ужасный сон, где избавление рядом, только добежать до спасительной двери в конце коридора, но он не имеет конца — и нет спасения от жаркого шепота, от крика израненной души, который преследовал Лыжина как призыв к милосердию, как мольба о помощи — как гром небесный! — он всегда требовал Лыжина к ответу за судьбу собственной жены, за судьбы несчастных людей, которых он должен был вернуть к любви, к весне, к радости.

И я брел по коридору и все время бормотал про себя, а может быть, и вслух говорил это, не помню, а Хлебников все равно не мог слышать моих слов — он бежал далеко впереди, но я повторял как заклятье:

— Люди, поклонитесь доброму, мудрому перевозчику на волшебной лодке, протяните ему руки — теплые и крепкие, пусть поймет он, что вы с ним, не дадите унести его в водоворот мглы и беспамятства…

Нетерпеливый и красный, стоял Хлебников передо мной и стучал крепкой ладошкой мне в грудь, повторяя для памяти:

— Не больше пяти минут… Не вздумайте спорить с ним или в чем-то переубеждать… Не раздражайте его…

А в ушах моих все гремел пронзительно, разрывая барабанные перепонки, еле слышный жаркий шепот: «Молю о детях малых… Как одуванчики…»

Не помню, как открывал Хлебников дверь и как мы вошли в палату к Лыжину, не помню даже, был ли он при нашем разговоре и с чего разговор начался, не знаю, поздоровался ли я, а только отпечатались в памяти четко, как травленные на металле, слова Лыжина:

— Меня зовут Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм…

Лыжин сидел на застеленной койке, завернувшись в желтое ворсистое одеяло, в очень неудобной позе, поджав под себя ноги, и смотрел мимо меня, поверх моей головы, в окно, где клубился мягким светом сентябрьский желто-лимонный полдень.

— У вас красивое имя, — сказал я и удивился своему голосу — так хрипло и испуганно он звучал.

— Да, — еле заметно кивнул Лыжин и прищурил глаза, словно ему было больно от этого вялого осеннего солнца. — Но чаще меня называют Парацельсом. — Мгновенье подумал и рассудительно, спокойно добавил: — И я считаю это правильным, потому что в искусстве врачевания я уже давно превзошел великого латинянина Цельса…

Худое лицо его еще больше осунулось, появился на нем какой-то тусклый налет безмерного утомления и огромной слабости. Свалялась каштановая бородка, торчала она какими-то перьями и клочьями, и только сейчас, впервые увидев Лыжина днем, я рассмотрел, что его светлые волосы наполовину седы.

Я боялся молчания, повисшего в комнате, как топор, и спросил просто так, чтобы не было этой страшной, удручающей тишины:

— От каких болезней вы исцеляете?

На одно мгновенье Лыжин взглянул на меня, и я успел разглядеть, каким ярким светом полыхают его глаза.

— Я освобождаю от мук, ниспосланных человеку: водянки, проказы, лихорадки, подагры, от тяжких ран и болезни сердца…

Мне непонятно было его состояние и очень хотелось уловить, отражается ли хоть как-нибудь мой мир в его сознании, и я спросил его:

— У вас есть помощники?

Просто и грустно сказал он:

— Разум мой и опыт да сердце, скорбящее о страждущих в мире сем… — И лицо у него было в этот момент одновременно горестное и гордое.

Несчастный, больной, потерявший сегодняшний день, Лыжин все равно не был похож на безумца. Весь он источал какое-то спокойное обаяние, добро и непонятную мне мудрость. В оторванности его от меня и Хлебникова было огромное, недоступное мне знание, возвышенное волнение и знак тревоги.

— Вы одиноки?

Лыжин засмеялся коротко и сипло:

— У меня нет детей, нет жены и друзей не осталось. Но разве все люди не со мной? Разве благодарность пациентов не согревает мне сердце? Разве ненависть завистников — лекарей ничтожных и корыстных аптекарей — не угнетает мою память? И сотни учеников разве не связали меня с тысячами неведомых людей благодатью моего учения?

«Как одуванчики… Молю о детях малых» — звенело, не стихая, в моей голове, и я спросил Лыжина:

— Вы богаты? — и горечь подступила к моему сердцу, невыносимо тесной удавкой стянуло горло.

Покачал медленно головой Лыжин, показал вялой рукой на пустую крышку тумбочки, где лишь он один видел что-то, моему глазу недоступное, потому что жили мы с ним сейчас в разных измерениях:

— Вот все мое богатство. Да старый конь на конюшне. И меч ржавый в ножнах. А сам я живу здесь в немощи, и кормит меня из дружбы и милости последний мой товарищ и ученик — цирюльник Андре Вендль…

Его бред был связным, вполне сюжетным, насыщенным точным знанием каких-то неизвестных мне людей и деталей, и Лыжин совсем не казался умалишенным — он просто жил сейчас и действовал в другом времени, словно удалось ему одному узнать секрет управления машиной времени, приручить вожделенную мечту физиков, и в ту страшную ночь, когда мы расстались, прошел он пространственно-временной континуум, и разделены мы сейчас с ним не болезнью, а громадными пластами многих веков.

Совершенно неожиданно для себя я спросил:

— Но говорят, будто вы можете простой металл превратить в золото? Почему вы не обеспечите себя и не облагодетельствуете единственного своего друга Вендля?

Солнце перевалило через крышу, квадратные соломенные блики спрыгнули со стены в окно, сиренево-синие тени пали по углам, и я отчетливо услышал, как где-то недалеко на Преображенке беззаботно-весело прогремел трамвайный звонок.

— Я, Парацельс, — великий маг и алхимик, и при желании достопочтенный господин может легко разыскать людей, которые собственными глазами видели, как я вынимал из плавильной печи чистое золото, — и на лице Лыжина вдруг вспышкой мелькнула мгновенная лукавая улыбка, я мог поклясться, что ни разу мне не довелось увидеть, такой лукавой, озорной улыбки у здорового Лыжина. Но в следующее же мгновенье лицо его вновь отвердело в значительную, грустную маску, и перед моими глазами всплыло, как из глубины вод, вислоносое суровое лицо старика на растрескавшемся темном портрете, плывущее в зеленых дымных волнах. — Но господь сподобил меня великому знанию врачебной химии, и, когда я получил в своем тигле лекарства, которые исцелили обреченных на смерть людей, я понял, что это знамение ибо щепоть моего лекарства могла дать человеку больше, чем все золото мира. И тогда я дал обет не осквернять потной жадностью святой очаг мудрости и милосердия.

Я смотрел в лицо Лыжину, а он и не замечал меня, и я с отчаянием думал, что Панафидин прав: о самом себе человек почти ничего не знает. Но о Лыжине-то наверняка Панафидин совсем ничего не знал — совсем, ни капельки, будто два этих существа родились в разных углах нашей вселенной и не было в них ни одной одинаковой клеточки, пока жизнь, знающая фокусы позанимательней машины времени и не нуждающаяся в чудесах удивительного континуума, смещающего пространство и время, как карты в тасованной колоде, не свела их вместе, чтобы подружить, спаять общностью идей, работы, мечтаний и в конце концов так взорвать этот союз, чтоб отбросить их вновь в самые удаленные уголки мира.

— А как вы сюда попали? — спросил я Лыжина.

И тут мне показалось, что первый раз он затруднился с ответом. Лоб его нахмурился, он теребил в задумчивости бороду, потом медленно, неуверенно сказал:

— Я вышел из своего дома на Платцле, перешел по подвесному мосту через Зальцах, дошел до Кайгассе и потерял на улице сознание. Очнулся я уже здесь, в гостинице «У белого коня… »

Очнись Лыжин! Скинь пелену с глаз, Лыжин! Что же происходит с тобой? Постарайся, вспомни, ну, пожалуйста, вспомни, как мы ехали с тобой на такси через пустой, сонный город, как ты сидел сгорбившись в углу машины, молча курил, а на Сокольнической площади неожиданно сказал: «Нас губят заброшенность и озабоченность»… И дом твой не на Платцле, а в Трехпрудном переулке, два длинных нескладных корпуса, а во дворе играют на гитаре ребята… Нет, не помнит, ничего не помнит сейчас Лыжин, далеко он отсюда — можно ли уйти с Трехпрудного переулка еще дальше, чем на пятьсот лет?

— Как вы себя чувствуете?

— Мой разум, чувства и душа совершенно бодры. Но у меня нет сил двигаться. Энтелехия — тайная жизненная сила, открытая и утвержденная мной, — неслышно покидает мое тело.

Скрипнула дверь без ручки — треугольная скважина, вошел санитар и поставил на тумбочку стакан кефира, накрытый тремя печеньицами «Мария».

Мытым, бессильным голосом сказал ему Лыжин:

— Почему вы не принесли еды для моего гостя?

Санитар вышел из палаты, ничего не ответив, а я встал:

— Благодарю вас, не беспокойтесь, я недавно обедал. Да мне уже и собираться пора. Приятного аппетита, а я пойду, пожалуй…

Лыжин безразлично кивнул мне и, когда я подошел к двери, равнодушно сказал:

— Счастливого вам пути. А как вас зовут?

— Станислав Тихонов, — ответил я, и от ожидания чуда сперло в груди. Но ничего не произошло, он ничего не вспомнил, а только, дремотно закрывая глаза, пошевелил непослушными губами:

— Приходите еще, нам найдется о чем поговорить.

— Спасибо. Могу я спросить, над чем вы работали последнее время?

Лыжин спал сидя. Сон напал на него внезапно, будто фокусник накрыл его черным мешком. Я вернулся к кровати, осторожно просунул под него руки, приподнял и уложил на подушку. Когда я нагнулся, чтобы подоткнуть одеяло, Лыжин открыл глаза и еле слышно сказал:

— Я создал лекарство против страха…

— Почему вы не ходите в форме? — спросил меня Хлебников.

Я пожал плечами:

— По характеру работы мне часто невыгодно афишировать род моей деятельности.

— Это вы не правы! — категорически отрезал Хлебников. — Вы явно недооцениваете великое значение, огромную силу формы. Всякая форма, ливрея — это выдающийся инструмент человеческого общения.

— В чем же ее такая огромная сила? — спросил я из приличия, хотя весь этот разговор был мне совершенно неинтересен и меня коробила душевная грубоватость Хлебникова, который ведет все эти праздные беседы, когда там — через две стены, в конце коридора, за дверью без ручки с треугольной скважиной, в ста метрах отсюда — лежит в беспамятстве Лыжин, измученный путник, потерявший свое время и заблудившийся в маленьком пространстве, название которому — Земля.

— Так подумайте сами: например, молодая девушка — медицинская сестра — ежедневно раздевает незнакомых ей мужчин, не смущаясь их наготы и не смущая их своим участием. И все это благодаря своей форме, которая сразу предупреждает о ее особом положении…

Я взглянул на его красное наливное лицо с пронзительными узкими глазками и подумал, что он неспроста толкует обо всей этой ерунде про форму.

— Вы хотите сказать, что в форме мне было бы сподручнее заглядывать в чьи-то интимные секреты, не смущая их хозяев? — спросил я.

— И не смущаясь самому, — удовлетворился моей догадливостью Хлебников.

— Я и в цивильном платье не страдаю застенчивостью, — успокоил я его. — В свою очередь, и вы не кажетесь мне человеком, который стыдливо отводит глазки, если ему надо сказать что-то басом!

— Ну вот мы и условились обо всем, — кивнул Хлебников. — Что вас еще интересует?

— Мне надо знать, куда разошелся полученный Лыжиным метапроптизол.

— Двадцать восемь и четыре десятых грамма он передал мне для биохимических испытаний в виварии, — Хлебников почесал тупым концом карандаша выпуклый багровый лоб — у него, наверное, была гипертония. — Восемнадцать граммов хранится у меня в сейфе, а из остального мы изготовили препараты фармакопейными дозами по одной сотой грамма на новокаине для инъекций.

— Значит, мы имеем в наличии двадцать восемь граммов с копейками, — сказал я, и уж поскольку был не в форме, то, чтобы не смущать его, не стал говорить о восьми граммах, найденных в машине Панафидина. — Нам недостает тридцати шести граммов.

— Но какую-то часть Лыжин разложил в ходе эксперимента, — пошевелил белыми кустистыми бровями Хлебников. — И точно назвать эту цифру сейчас невозможно.

— Безусловно. Но ведь не половину же полученного? — И напирал — я так уверенно потому, что знал наверняка: есть панафидинские восемь граммов и было то, чем отравили Позднякова.

— Затрудняюсь вам ответить, — передернул своими округлыми плечами Хлебников.

— Хорошо. Вы знаете профессора Панафидина?

Хлебников откинулся в кресле, остро зыркнул на меня, и показалось мне, будто он ждал все время этого вопроса и, может, в предвидении именно его вел со мной разговоры о форме, но уж, во всяком случае, вопрос этот для Хлебникова не был неожиданным. Он едко, коротко засмеялся и сказал значительно'

— Кто же из нас не знает профессора Панафидина? Великий человек…

— Да-а? — неопределенно «отметился» я.

— Помните, мы в школе учили литературу «по образам»? Ну там образ Дубровского, образ Базарова, образ Нагульнова…

— Помню. А что?

— Была бы моя власть, я бы ввел в институте обязательно изучение образа Панафидина — с соответствующим практикумом и сдачей зачета.

Я засмеялся:

— Чему-чему, а уж энергичности студенты могли бы у него научиться. — Вполне сознательно я занял нейтральную позицию, поскольку делиться своей неприязнью к Панафидину так же мало входило в мои задачи, как и мешать Хлебникову говорить.

Хлебников покачал головой, недобро сощурился:

— Знаю я этот род энергичности — невыносимо свербят глисты тщеславия.

Очень мне хотелось заманить его поглубже, и я простовато сказал:

— Ну, это-то понятно — Панафидин человек сложный…

— Конечно, конечно, — быстро согласился со мной Хлебников, что-то посмотрел в своих бумажках на столе и вдруг неожиданно вскинул на меня взгляд, будто выстрелил навскидку: — А вы все-таки зря форму не носите. Смущает вас партикулярный костюм-то. В груди жмет и под мышками режет…

— Может быть. Но не ехать же мне домой за кителем? А то, что Панафидин сложный человек, это факт.

— И не сомневаюсь. Я, правда, заметил, что у лицемерия появилась в последнее время модная обновка. Когда мерзавец улыбчивый, обходительный, про него ласково говорят: большой души человек. А коли не скрывает своего мерзавства, прет, как танк, напролом, то раздумчиво качают головой: сложный он человек.

Хлебников посмотрел в окно, где солнце уже налилось воспаленной вечерней краснотой, и грустно сказал:

— Мой друг Володя Лыжин часто повторял чьи-то стихи: «В медной ступе не перетолочь судьбы, ворожи не ворожи — не изменить… »

Мне не понравилось, что он говорит о Лыжине в прошедшем времени, как будто его уже больше нет. И раздражала меня его запальчиво-категорическая форма разговора, и на себя я сердился, что не могу удержать нить распадающегося на глазах ветхого полотна нашей сумбурной беседы.

— Лев Сергеевич, вы разумный человек и должны понять, что я, не зная Панафидина, не могу разделить вашей антипатии к нему. Вы ведь его не за рост и цвет глаз невзлюбили? Значит, вы знаете о нем что-то такое, чего я не знаю…

— А что вы о нем знаете?

— Что он почтенный человек, отличный семьянин, активный общественник, что у него серьезный научный портфель.

Хлебников сердито захохотал:

— Научный портфель! Это кожаная сума с пояса Иуды! В том-то и дело, что он «почтенный», и я, зная, что он плохой человек, не смогу вам рассказать ничего, что эту почтенность в глазах людей уничтожило бы.

— Тогда мне непонятно…

— Непонятно? — перебил меня Хлебников. — У этого человека два лица — он Янус, понимаете? — не личины, не маски, а настоящие лица. Энергичный работник и бешеный честолюбец. Талантливый организатор — научный вор. Прекрасный экспериментатор, который подбирает чужие идеи. Ратоборец за избавление людей от страшного недуга — он же подлец и предатель. Отличный семьянин, он — конечно! — начинает строить свою семью из недр семьи своего научного руководителя. Хотя говорить об этом нелепо — похоже на сплетни. И должен вам сказать, что, несмотря на антипатию к нему, мне Панафидина всегда жалко…

— Почему?

— Потому, что это не патологический, а какой-то вроде бы даже естественный образец раздвоения личности. Талант, обреченный на бесплодие. Злыдень, вызывающий сочувствие. Отвратительный гипоманьяк….

Назад Дальше