— Послушай, — говорю я взбешенная, — ты своими сценами доведешь меня до разрыва! Это невозможно: сцены, сцены ежедневно, ежечасно, из-за всякого пустяка! Васенька, проводите меня домой! С меня довольно всего этого!
Я решительно иду к двери.
— Не уходи, Тата, ради Бога, не уходи! Я не скажу тебе больше ни слова. Но не уходи… хоть сегодня.
Это лицо такое бледное, глаза такие странные. Я остаюсь потому, что кто его знает, что он наделает без меня. Мне его жаль… но как мне это все надоело!
Сидоренко пришел прощаться. Он держит себя очень странно, точно он в чем-то провинился.
Наш разговор в присутствии Васеньки — самый светский разговор, да и тот не ладится.
Он надевает пальто в передней, уже просовывает одну руку в рукав, вдруг неожиданно поворачивается ко мне.
— Татьяна Александровна! — говорит он взволнованно, — если вам нужен будет когда-нибудь преданный искренний друг, позовите меня… Все это, — он неопределенно махнул рукой, — кажется мне какой-то сказкой, я до сих пор не верю… скажите мне неужели это правда? И вы не попросили Старка устроить комедию, чтобы… ну, чтобы избавиться от меня? — В голосе его дрожат слезы.
— Виктор Петрович, голубчик, что вы говорите, неужели вам могли прийти такие мысли?
— Конечно, конечно, но я, как утопающий, хватаюсь за соломинку. Да и почему же нет? Старк красив, но… Татьяна Александровна, я его знаю, он любить не умеет… я не потребую от вас любви… А вы… вы сгорите от этой страсти… и вот, вот тогда… тогда… дайте мне знать. Вы вдова, я холост. Прощайте!
И он выбежал, так и не надев в другой рукав свое пальто.
Возвращаюсь от доктора. Взяла извозчика, ноги мои подкашиваются, в голове, как молотком, стучит, и я бессознательно твержу: «Как я об этом не подумала?».
Вхожу в кабинет Старка, снимаю боа, шляпу, кладу муфту и все это автоматически.
Он радуется, что я пришла так рано, — усаживает меня у камина и вдруг, всмотревшись в мое лицо, с беспокойством спрашивает:
— Что случилось, Тата?
— Я была у доктора.
— Он нашел у тебя какую-нибудь опасную болезнь? Говори скорей!
— Нет, я не больна, но у меня будет ребенок. Что с ним?
— Эдди, дорогой, что с тобой?
Он падает у моих ног и рыдает, рыдает…
Я хочу его поднять, но он прижался головой к моим коленям и дрожит с головы до ног.
Я хочу встать, но его сильные руки сплелись так судорожно-крепко на моей талии.
Жалость, какая-то необыкновенная жалость охватывает меня — я готова сама плакать.
— Ну, Эдди, — говорю я со слезами, — пожалей мои нервы.
Он поднимает голову.
Из его глаз катятся слезы, но лицо сияет таким восторгом, таким счастьем!
Это лицо красиво и в слезах. Вот таким, как теперь, ты напишешь его. Прав Латчинов, что когда природа берется за искусство, то наше творчество — ничто перед ней.
— Ну и нервы же у тебя, — говорю я, улыбаясь и вытирая платком его глаза, — отчего это тебя так взволновало?
Он поднимается с колен и, не спуская с меня глаз, говорит почти строго:
— Ты помнишь, я говорил тебе, что я молился? Я киваю головой, — Я молился об этом! Я просил ребенка, я знал, что этот ребенок свяжет нас навсегда! Что ты, которая не любишь меня…
Я делаю движение.
— Не лги, Тата, ты не любишь меня, ты любишь мое тело, но не меня самого. Не знаю, отчего у тебя загорелась страсть ко мне, но она поддерживалась только моей наружностью. Ты не любишь прозы жизни, ты нашла в моей любви поэзию. Ты всегда говорила, что моя любовь «красива», ты только это и заметила в ней, а до ее глубины, искренности, преданности тебе не было дела.
Я сидела опустив голову, я чувствовала правду в его словах.
— Ты заметь, — продолжал он, — ты даже эту страсть последнее время отдавала как будто своему Дионису, а не мне.
А я? Конечно, и я в первое время чувствовал одну страсть, но потом, может быть, на почве этой страсти у меня выросла такая привязанность, такая преданность тебе, какую ты, может быть, испытала раз в жизни… к «тому человеку» в Петербурге.
Он схватился за лоб рукой, и лицо его выразило такую муку, что мое сердце сжалось до боли.
В первый раз за всю сказку нашей любви он упомянул про Илью, — Я желал, страстно желал этого ребенка. Я надеялся, что в нем ты полюбишь меня, полюбишь отца твоего дитяти!
— Твое искусство отнимало тебя у меня, ребенок бы сблизил нас. У нас появился бы интерес, равно дорогой для нас обоих. Мы бы работали для него, жили бы одной общей жизнью. И Бог услышал меня! Там не пусто, Тата, — указал он рукой вверх, — там есть Тот, Кто слышит нас! Я верю! И я счастлив, что я теперь верю! Моя безумная любовь к тебе — не грех, мои страстные ласки — не разврат, потому что я желал дать жизнь существу, которое освятит нашу любовь. Желая сделать из него человека, мы должны сами работать над собой.
Голос его звучал торжественно. Звучный, красивый голос.
— У меня нет родины, нет религии, но я дам родину моему ребенку, я дам ему религию — пусть он верит!..
— Он будет прекрасен, Тата, дитя такой безумной, такой нежной, такой красивой любви, как ты говоришь! — продолжал он, снова становясь на колени и сжимая мои руки. — Ты будешь любить его, Тата, я знаю это. Он будет.
— Мои дети не живут, Эдди, — говорю я тихо.
— Нет! Этот будет жить! Ведь там нет пустоты, Бог существует и Он не допустит… Я верю, я верю!
Он прижимается головой к моим коленям.
Как сильна в нем материнская кровь!
Эта вера трогает и умиляет!
Отчего у меня нет этой веры? Отчего я не чувствую счастья? Ведь мне прежде хотелось иметь ребенка.
Прежде, но не теперь, тогда я еще не так всецело отдавалась искусству, Теперь ребенок возьмет меня от него.
Бедный Эдди не мог бороться с этим соперником, но ребенок, маленький, беспомощный, слабый, он сильнее всего на свете.
Я потеряла свободу, я связана навсегда со Старком. Навсегда!
— Он будет мальчик! — говорит мне Старк на другой день утром, когда мы пьем кофе.
— А может быть, девочка, — возражаю я.
— Нет, мальчик. Мне хочется мальчика, Тата. Он будет похож на тебя.
— Нет, уж пусть на тебя, — говорю я со вздохом.
— Да, пожалуй, это лучше, — соглашается он серьезно, — ведь мое лицо тебе так нравится. А девочка, потом, пусть будет в тебя.
— Какая девочка? — с изумлением спрашиваю я.
— Ну, второй ребенок у нас будет девочка, — говорит он спокойно.
— А потом еще мальчик, а потом две девочки? — говорю я с горьким смехом.
— Да почему же нет, Тата? Что может быть лучше семьи, где много детей? Они так милы! Я взглядываю на него и иронически говорю;
— Я пишу картину. Один лезет в краски, два дерутся, я кормлю четвертого, пятый сел на мою палитру, шестой приносит дурные баллы из гимназии, седьмой…
— Тата! — резко прерывает он меня. — К чему эта ирония? Ты прекрасно знаешь, что ты этим делаешь мне больно.
— Я только рисую тебе картину многочисленной семьи художницы. Нет, я не хотела бы иметь дюжину ребят!
Он молчит и берет газету. «Ну, надулся, — думаю я с досадой. — Пусть дуется, я сейчас ухожу в мастерскую».
Пока я одеваюсь, он не поднимает глаз от газеты, — До свидания, — целую я его в лоб.
Он схватывает мою руку и говорит умоляюще:
— Тата, неужели ты его не будешь любить?
— Полно, милый! Я, может быть, дурная женщина, но ребенка своего я буду любить; ведь и собака любит свое потомство, я еще не совсем нравственный урод.
Это просто несносно — я, кажется, не имею права пошевельнуться, нагнуться, повернуться!
— Тата! Ради Бога! Ты повредишь ему! Вчера вышла целая сцена.