И видит Петр - первый Зотов афиши на тумбах - мать честная, неужто представление? Люди-то живут, а он думал, только стреляют на белом свете.
Часа через три, когда до дому и до своих, любимых оставалось только пройти Малую Семеновскую, Зотова у Введенского народного дома окликнул Непрядвин-сын.
Ни он тогда, ни Зотов еще не знали, что Ванька-каин в непрядвинской крови повинен. Но не любил сынок-офицер всех Зотовых независимо, за ихнюю черную кость и красную кровь и за то, что он, Непрядвин, в Москве и это, стало быть, ничего, а вот что Зотов не в окопе - стало быть, изменник.
– Зотов!
Узнал, сука.
– Стой, стрелять буду!
Глупо, такой день. Петр - первый затвор передернул и остановился. Непрядвин подошел.
– Я тебя сразу узнал, гадину, - сказал он. - Дезертир… Ну-ка иди к свету. Может, это не ты?
Вышли они под фонарь у скамьи подле ворот, а тот смеется.
– Ты, родимый… Защитник отечества. Не бойся. Теперь изменять можно. Достигли.
– Я, - говорит Петр - первый, - не боюсь!
– Ага… Значит, слышал уже?
– О чем?
А он опять смеется и зубами лязгает:
– Р-революция, Р-россия, тр-ретий Р-рим, р-раз-врат, р-раскол… Знаешь, зачем я за тобой шел? Не догадаешься, Зотов. Читал сочинение Якова Беме, где он предсказывает грядущее? Знаю, читал… Мне покойный отец говорил.
– Умер ваш батюшка?
– Убили. Тебя не касается… Читал? Не отрицай. Я Непрядвин, ясно?
– Я вашего батюшку не отрицаю.
– У Якова Беме про революцию что-нибудь сказано?
– Нет, - говорит Петр - первый.
– Может, ты невнимательно читал?
– Внимательно. Я читаю внимательно. От "а" до "ять".
– От "альфы" до "омеги", - сказал он. - Отца убили у вас на Пустыре… Последним его видел твой дед. Я выяснил…
– Что вам от меня нужно, гражданин Непрядвин?
– Твой дед зазвал его… Твой дед достал ему книгу какого-то Якова Беме… Твой дед зазвал моего отца, и его убили…
– Дед не мог зазвать, - говорит Петр - первый. - К нему сами тянутся.
– Плевал я на него… Он последний видел отца.
– Можно заявить в полицию.
– Полиции нет. Закона нет. России нет. Пустырь…
– Вы ошибаетесь, господин Непрядвин, - говорит Петр - первый, - в России только хозяева проходят…
– Верно, - говорит. - А грязь оседает. Кто был ничем, тот станем всем.
– Кто был никем, господин Непрядвин… А кто был ничем, тот ничем и останется.
– Невелика поправка, - говорит. - Из грязи в князи.
– Все князи из грязи, - говорит Петр - первый. - Господь дунул в грязь, и вот мы с вами друг друга терзаем… А все дворяне из княжьих дворовых холуев, из дворни… Почитайте господина Ключевского.
– Равенства хотите, сволочь?
– Нет, гражданин Непрядвин… Лишь избавленья от нищей тесноты хотим и полета души… Это только на земле толковище. А в небесах никому не тесно.
Непрядвин потер лоб, потом вытащил наган. Зотов вскинул винтовку. Тот, подумав, сунул наган в рот.
– Спьяну бы не надо, господин Непрядвин, - говорит Петр - первый.
Он сунул наган в карман шинели:
– Кто этот Беме? Жид?
– Нет, давний немец.
– Профессор?
– Нет, - говорит Петр - первый, - Сапожник.
– Вонючее отродье, - сказал Непрядвин. - Летать захотели.
– Тело воняет, - говорит Петр - первый, - отмыть можно… Беда, если душа завонялась.
– Как книга называлась?… В память отца спрашиваю.
– "Аврора"… - говорит Петр - первый.
– Как?
– "Аврора", - говорит, - Заря. С перстами пурпурными Эос.
И тут Непрядвин под светом фонаря побелел бинтом и сказал:
– Так назван крейсер, который стрелял по дворцу государя… Его спустили на воду в 1900 году… Мы с отцом были на освящении…
И закрыл глаза.
Зотов прислонил его к скамье, но у него колени не гнулись. Так и стоял, как штанга.
А Зотов ушел. Этого Якова Беме он не читал. Только у деда видал обложку и название - "Аврора".
Верующий ли он был тогда или неверующий, Зотов теперь не может вспомнить.
Был и верующий, был и неверующий, - всяко в жизни было. А только видел он тогда - если есть божье дело, то вот оно, начинается.
А впереди - морячок-парнишечка, клеши рваные, личико нищей оспой запорошено. У его радости - путь каменист лежит, у его радости - ноги в крови. Позади Пустырь проклятый, впереди - звезда по курсу. Отплыл раб, рабочий, магистр могучий в ту землю, где человек оправдан, если мощью поделиться, огнем своим, сутью своею, свободой своей.
Семнадцатый год, семнадцатый годок… Сколько бы ни рассказывать, не расскажешь. И руками будут разводить, и на счетах подсчитывать, и зубами греметь, и со слезами вспоминать, и все равно ни конца ему нет, ни краю, потому что он был равен Человеку, то есть иначе сказать - Вселенной.
Звезда моя!… Прости меня за все, прости, если что в жизни моей не вровень было со светом твоим и обетованием. Но я стремился.
5
"Еще раз в жизни довелось мне встретить господина сыщика и господина Непрядвина и господина главноуговаривающего Гаврилова в 1919 году, и о том записываю.
Удивительно это, но место было узкое, как горная тропа, и нашим коням не разминуться, не разойтись.
Стало быть, я заглянул в замочную скважину и увидел огромную тугую спину человека, который рылся в моем комоде, и понял, что, похоже, нашей разведке амба и хана, если я не смекну, как быть.
Оглянулся я на коридорное окно - ночь, собаки лают, выстрел. Задворки складов, ящики, бочки, бутыли, корзины.
Назад нельзя, там свои уходят проходными дворами, если, конечно, квартал не оцепили. А если не оцепили, то и шуметь нельзя.
Ну ладно.
Вхожу я в комнату и говорю:
– Здравствуйте, господин сыщик.
Он наставил на меня наган.
– Оружия у меня нет, - сказал я и поднял руки. - Я частное лицо.
– Что-то мне знакомо твое частное лицо… Ба!… Да это ты… - сказал он. - Кто бы мог подумать?
– Вас повысили в чине, господин сыщик, - говорю.
– Заслуги, Зотов, заслуги.
– А жалею я только об одном, господин сыщик, - говорю, - я так и не повидал моря.
– Это мы уладим, - сказал он. - В камере смертников из окна видно море… Ты удивишься: водяная стена стоит торчком до неба, а вовсе не простирается вдаль. Она простирается, когда стоишь у воды, а у камеры смертников высокий горизонт.
Когда уходил я на фронт с Московской дивизией, я думал, что буду теснить их до моря, и я на него погляжу, а может быть, они уймутся, и я лягу на берегу, и буду смотреть на волны и на хранилище воды, и стану думать - вот я видел разруху и голод, и как все это поникшее мы будем поднимать, чтобы стало как надо, но для всех, а не для кого-нибудь из некоторых. Но когда вышло иначе и я по приказу оказался в этом городе, догадался я, что за два последних годочка прежнее ушло все и я уже не хочу, чтобы все ихнее богатство было для всех.
А я, каюсь, не верил, когда наши агитаторы кричали нам о прибытии и эксплуатации только. Я думал: как же образованные, которые свободно читают книги на чужих языках и могут сколько хочешь не ходить на фабрику и поле, не копошиться в нищете и голоде, а читать слова любых мудрецов и праведников? И наверно, я думал, главное сражение они ведут за то, чтобы это доставалось только им. Это, конечно, была их гнусная жадность - чтобы их духовную сытость мы питали и обеспечивали нашим телесным голодом, и все же я понимал их. Я хотел достоинства и равенства, и все же я понимал их жадность - соблазн был слишком велик. Но оказалось, что я как был, так и есть дурак дураковский, и простуженные агитаторы, которые кричали нам листовки махорочными голосами, кричали правду, грубую, как коровье копыто.
Нас в камере было двое - я и ученый человек с коротким носом и как бы вывернутыми ноздрями, и я не мог вспомнить, где я видел его.