И мати-то такова же была, все будто подтыкает кто, все ей впоперечку, да чтобы человека прилюдно в грязь сронить. Это уж по роду. Не нами сказано: дерево познается по плоду. Мужик в море отходит, а она его ну точит, пила…»
– Баба Нюра, как лиса-лисавета поживает? Дружно с курами-то? – перевела продавщица разговор на другое. – Ты бы ее раздела, хитровановну. Мне на воротник.
Еще бы неделю назад при этих словах Питерка замахала бы испуганно рукой: «Мол, поди ты прочь, господь с тобой, какие слова извергаешь! С патрикеевной мы в ладу живем, она кур моих отличает, не пакостит, она у меня послушная, голубеюшка. Только захочет сбаловать, а я ей: не станешь слушать, то уеду от вас. И давай котомку собирать. Лесовая душа, а понимание имеет. Как кошка, давай у ног виться, уж такая хитровановна…»
Но нынче Питерка промолчала, и на тяжелое лицо набежала хмурость. Питерка сделала вид, что не расслышала Тоську, задрала подол малицы, потом полу пиджака отогнула и откуда-то из ватных штанов выудила узелок, тут же распотрошила его неловкими пальцами. Рублевки она перебирала долго, словно боясь промахнуться и передать лишку, или пожаливала денег, достающихся тяжело. Помощи Питерке ждать неоткуда, всю жизнь на охотничьей тропе, а лесовикам пенсия не полагалась, и потому не столько от старческого скопидомства, обычного в эти годы, как от неотвязного страха – а как далее-то жить, – и от суеверного уважения к каждому грошу тряслась над узелком Питерка.
– Это что, сударушка? У тебя глаза молодые, – хитрила Нюра, протягивая бумажку и цепко держась за нее железными пальцами. – Не хватит, еще надо?
– Ой, баба Нюра. Лишнего не возьму.
– Да кто вас знает, баловных.
– А про лису-то как? На воротник бы…
– Отвяжись, чего пристала. Боле не зайду тогда. – Нюра натянула шапку, пестерь закинула и, тяжело ступая пудовыми валенками, на которых отпечатались белые рубцы от лыжных ремней, пошла на выход. Набухшая дверь хлюпнула, и в зыбком полумраке, едва разбавленном жидким светом семилинейки, еще долго стояла грустная тишина, которая обычно живет в доме после покойника. Наверное, каждый в эту минуту судьбу Нюры Питерки примерил к своей: кто-то вспомнил войну, кто-то – близкую старость, кто-то – вдовье, неприкаянное одиночество, потому так и стояли, вздыхая, пока чей-то голос не спугнул морозную тишину.
– Двух журавлей Питерка всю зиму держала. Печку выклевали ей да мох из пазов вытаскали. Подобрала где-то. А потом зайца опять выхаживала, тот не с год ли жил, все стекла начисто высадил. А ныне вот опять лиса…
– Одинокий человек любой животинке рад.
– А пошто бы в сиротский дом не пойти? Устроили бы.
– «Не пойду, – говорит. – На своей местности лучше помру…»
– А она еще потянет, долго протянет.
– Кто знает? Своего веку никто не мерял. Вон какой человек был товарищ Сталин, на самой вышине числился, уже все, наверное, кушал, чего хотел, а и тот…
– С нервов, наверное. Говорят, все с нервов.
А Тоська завернула рукав плюшевой жакетки, ближе к лампе потянула кисть руки, чтобы взглянуть на часики, а больше всего – показать обновку бабам: время было час, и продавщица задула лампу. В щели ставен пробился неожиданный радостный свет, слепящий глаза, и оказалось, что в магазине не так уж и мрачно.
2
В Поморье каждый час другую погоду родит. Только что от промозглой стыни воротило душу, жить не хотелось, и вдруг дернуло материковым ветром, с русской стороны потянуло весной, и небо густой синевы сразу отшатнулось от земли, слегка рябоватое от белых покойных облаков, и на солнце, еще пронзительно холодное до рези в глазах, хотелось глядеть и держать на нем блаженный взгляд. И сугробы кругом зажелтели, словно полили их луковым отваром.
От изб опрокинулись синие тени, и чувствовалось, что в застрехах уже рождалась первая весенняя слеза, и снег на крышах с исподу, куда парило избяное тепло, начинал куржаветь и тончился, готовясь к апрельской потоке. И деревня-то сразу ожила, словно столкнули ее с полатей, мол, хватит сонничать. Из-за угла вытянулся длинный обоз, вспотевшие лошади махали длинными волосатыми мордами, и мужики переваливались подле, сбив кожаные шапки на сопревших волосах, и в напряженных глазах плавились ожидание отдыха и легкая весенняя захмелка.
Нюра проводила взглядом обоз, пока он не споткнулся возле колхозных амбаров, мужики сразу потащили в полые черные ворота рюжи и прочную наважью снасть, а лошади стали шумно облегчаться. Все это движение жизни вдруг взволновало Питерку, и она слегка позавидовала, что не живет в Вазице, но тут ребятня заползла на крышу избы и затеяла прыгать вниз, в сугроб. На поветь выскочила полураздетая бабенка и стала визгливо поносить огольцов на всю деревню, и легкое наваждение, посетившее Питерку, тут же схлынуло, и она подумала облегченно, что у нее в лесу спокой дорогой. В охотку чайку спроворишь – водица родниковая, что твоя Христова слеза; в охотку на каленых кирпичах бока повялишь; в охотку и путик лесовой навестишь, пока здоровье есть, и никто не кинется на тебя с покриком и потычкой.
Похожее на монашеский колпак радио, пришпиленное к сельсовету, разносило тягучую грустную музыку, скорбную, словно церковная панихида, но от этой печальной музыки небо не замутилось хмарью, а, наоборот, развиднелось, освободив багровое ярило, и наполнились синью отроги сугробов. Оказывается, музыка жила сама по себе, и воспаленное от морозного жара солнце скатывалось за сопку, следуя своим привычкам, и баба, стороной обежавшая Нюру, была занята своей избой, сиротской вдовьей житухой и ордой ребятишек.
«Значит, не бог был, раз ничего не случилось. А то бог… бог, – подумала Питерка, надевая кунды. – Наверное, его отпевают, панихиду без попа правят».
Нюра никогда не называла вождя по имени: он жил в ее памяти, как ОН, как что-то вознесенное, ну вроде Кучемской горы, и далекое, словно город, в котором она лишь однажды бывала, да и то не по своей воле. В тридцать шестом Нюра Питерка не пошла голосовать, она не хотела глядеть на щучье обличье Вани Соска, тогдашнего председателя сельсовета, а не то еще отдать за него свой голос. «Глупости какие-то, разве можно свой голос отдать? Куда я без голосу тогда». Но за ее голосом приехали в розвальнях три дюжих мужика, и она встретила посыльных с ухватом: «Не пойду за антихриста голос отдавать». Тогда Нюру и увезли в Архангельск.
Через неделю Нюру Питерку высунули из города, иди, куда хочешь, только глупостей вслух не мели и береги язык при себе. Постояла баба около ворот, почесалась о стену, крашенную липкой известкой, одиноко ей стало и страшно, куда податься в чужом городе, где голову приклонить, вот и стала стучаться в дверку с дыркой, обратно проситься: «Куда я попаду, мне ведь далеко. Забирайте не то обратно. Откуда взяли, туда и привезите». А наутро ее посадили в сани, запихнули в охранный просторный тулуп и отвезли назад в Вазицу.
…От пронзительного голубого и белого сияния слегка подбило глаза, они набухли слезой; корявыми пальцами, стянутыми к ладоням вечными мозолями, она пробовала протереть веки и вдруг почему-то всплакнула, часто промокая ноющие глаза углом шалевого платка. «Вот глупа тетерка, чего реву-то? – бормотала Нюра, поднимаясь вверх деревни к Аниськиному дому. – Как корова разревелась дак».
Анисья вместе с дочерью Симкой сидела в переднем углу, у них были набрякшие, потухшие лица и вяло опущенные рты. Симка увидела Нюру, сразу вскочила, дернув плечиком, и укатилась в горницу, плотно прихлопнув за собой дверь.