Вдова Нюра - Личутин Владимир Владимирович 4 стр.


Зырянского покроя Аниськино лицо с далеко выпирающими скулами было сегодня заревано: обычно его красила непотухающая улыбка, а нынче тонкая щель рта плотно сомкнута, и что-то застывшее и птичье проступило во всем облике невестки.

– Разоболакайся, чего встала? – встретила она тусклым голосом. – Малицу-то скинывай в углу. Господи, слыхала, нет?

– Чего слыхать-то?..

– Серафима моя белугой ревет, успокоить не могу. И у самой как икнет, так и покатит. Чужой вроде бы, а пуще родного. Не ждали, не думали, а помер, вроде отца был. Как жить будем?..

– Куда денешься, природой поставлено. А свято место пусто не бывает.

Нюра сбросила в угол малицу, сверху шапку, тут же оставила великаньи валенки с загнутыми носами, но пошла в передний угол с пестерем и громоздко поставила берестяной кузов на лавку.

Была Питерка плоскогрудой и высокой, головой под самый воронец, даже пришлось пригнуть куропачьей белизны голову, сухие мослы выпирали из-под мужского пиджака, обвалянного оленьей шерстью, мужские же ватные штаны, заправленные в своевязаные носки, пузырились в коленях и засалились.

Анисья молча потащилась к шкапику, сразу взялась за самовар, что поменьше, загремела ковшом и словно бы забыла Нюру, оставила в одиночестве. Старуха обежала взглядом знакомое жилье, приметив чисто намытый крашеный пол и тесаные стены, оклеенные газетой, и медную посуду, видно, недавно натертую песком: она уловила всю скромную радетельную чистоту и осталась довольна, что племяннику Мартыну Петенбургу досталась такая рачительная, пусть и с приплодом, женка.

– Где сам-то? – спросила Нюра, отмечая некоторую грузноту Анисьи, ее утиную походку. «Неужто понесла? – подумала сразу, схватывая знакомые приметы. – Мартыну бы радость».

– На работы сам-от…

– Ну да. Тоже надо, – согласно качнула головой Питерка и опять уселась прямо и строго, сложив изработанные руки на колени. – Вчерась сон видела, будто бежит корова в рыжих копейках. А потом будто и платок утеряла и думаю умом: что-то голова зябнуть стала. Нынче все чего ли привидится. А когда сполнится, тогда и сбудется.

– Плохо лежала, дак приток крови.

– А нынче каждое место болит… – Нюра стала озираться вокруг, отдохнувшими глазами проглядела семейный иконостас, нащупывая одну, давно знакомую фотографию. Первый муж Анисьи сидел на венском стуле, широко расставив ноги в бахилах, крупные ладони, повитые жилами, словно бы отдельно от тела отдыхают на коленях, лицо у Клавдия бугристое, квадратное, тонкая прядка волос начесана к узким застывшим глазам. Подумала: экий же и всамделе был простофиля, последнее отдаст. Везет Аниське на мужиков. Рядом с Клавдием стоял он, Семейко Нечаев, рыбацкие бродни до самых рассох, ладонь на плече приятеля, брови строгие, в упор заведены, на голове шапка зимняя пирожком, над верхней губой щетинка усов… «Любый ты мой, господи. Поминал ли когда, или не было словно».

– Слышь, Анисья, это когда заснимывались? – не поднимаясь с лавки, ткнула в коричневую деревянную рамку, источенную жучком.

– Уж какой раз спрашиваешь. Влюбилась, что ли? – Анисья ладонью обмахнула фотографию, близоруко всмотрелась, словно что заново хотела разглядеть, не узнанное ранее. – Не пил, не курил Клавдеюшка. А ушел на войну, и более все. Это он после гражданской где ли, со зверобойки шли и в Архангельском отметились. Тоже форсуны были.

– А я Семейку-то знала, того, в стоячку который. Бывало, на первую мировую походил, так в нашем доме ночевал. У свекра тогда народу какого-то дивно собралось, избу забили, диво ли, всех-то девок восемь штук, да парней трое, да отец с матерью, да бабка с печи не слезала. Семейку-то ночевать в запечье повалили, а бабка-то ворочалась, видно, и квашню во сне спехнула.

Тот и вылетел, орет, мы понять ничего не можем, Семейко весь в тесте, давай с него соскребать. Ой, смеху-то было, так до утра и не спали боле. Теперь уж где ли тоже старик…

– Как не старик-то.

– Моему Екимушке бы нынче пятьдесят три… Семейко-то зажал было в сенях, дак платье в подмышках лопнуло, дьявол такой. Клятвы-то еговой век не забыть.

– А все они для одного дела клянутся, – усмехнулась Анисья.

– Тебе-то грешно такое наговаривать. На мужиков-то ты повезенка: что первый, Клавдейко, такой уж тихоня был, то и племяш мой, уж не похулишь, пальцем не задиет… А я, как было провожала Семейку, на крыльцо вышла, греховодница. – Нюра снова небрежно ткнула скрюченным пальцем в выцветший снимок и попала бывшему ухажеру в лоб. – Вышла на крыльцо да плачу, а громко-то реветь нельзя, грех велик, я уж тогда вдовела, дак будто соринка в глаз посунулась. Я эдак-то пальцем ковыряю, а слез и пригоршней обрать не могу: «Ой, Семеюшка, ты Семеюшка, тебя боле не видать». И как в воду глядела. А он на заулке-то стоит и тоже будто плачет.

– Раньше почто-то не сказывала. Ну, Анна Ивановна, когда все открываться стало, – шутливо погрозила пальцем Анисья и как-то порывисто и неровно расцвела вся, обливаясь румянцем, засуетилась на стуле, сбивая коричневым гребнем мелкие кудряшки. Потом убежала в запечье, словно скрывая свою нечаянную радость: многим ли так на Вазице повезло, многим ли, и помоложе бабоньки сиротеют с войны. Уже из запечья, не показываясь, спросила глухо, горловым голосом, будто бы плакала там:

– Каково нынче бе́лки-то?

– Белки-то много, дивья зверя нынче, да у бабы Нюры глаза боле плохи, – сказала Питерка о себе в третьем лице. – У бабы Нюры глаза вовсе пропали, на живодерню бы свезти, как худу кобылу.

– Да как ты живешь там одна-одинешенька? И неуж страх не долит? Переходила бы не то к нам, – сказала Анисья дрогнувшим голосом. – Изба наверху порозная…

– А вот так и живу, голубеюшка, – сказала Нюра, оставив без внимания последние невесткины слова… «До меня ли тут, прости господи. Своих-то дитешей полна лавка, да брюхата ходит, а я еще тут, ремочница старая, досадить буду». Так подумала Нюра, а вслух откликнулась: – Парно-то, Анисьюшка, люди никогда жить не будут. Один живет – красуется, другой – позорится, не живет, а существует. Родитель-то мой – безотцова сирота, и мати – безотцова сирота, и я тешона не бывала, ремков шелковых не нашивала.

– Ну полно тебе, баба Нюра…

– Дак ты, голубеюшка, посмотри, как стары-ти бабы, сыроежки трухлявые, живут, которы в одиночестве. Всю жизнь горб ломили, все изломались, мужевьев война позабирала, так кому они нынче нужны? Полена дров никто не привезет, ни что другое. Как себя обиходишь да оприютишь, так и живешь. Хорошо, я пока в силах, сама управляюсь, а не замогу боле? Вот дожили до чести, головы боле некуда пришатить. Много детей – худо и мало – худо.

Намолчалась в одиночестве Нюра, а сегодня набухла ее старая душа, переполнилась всем передуманным, и хлынула горечь через край: хоть бы успеть высказать все, хоть бы не забылось, что в затайках, припомнить сразу да выплеснуть, тогда легче будет жить-доживать. Пока не видела Анисья, старуха подтянула к себе пестерь и добыла из него бутылку водки, с пристуком установила посередке стола.

– Смерть придет и дома, наверное, не застанет. Где ни то застанет в кабаке, и бутылочка в руке. Ты слышь, Анисья, как в песне поется.

Анисья высунула голову из запечья, увидела бутылку, только ахнула, руками всплеснула:

– Ты на что тратишься, баба Нюра? И неуж деньги лишние завелись?

– Лишних денег веком не бывало. Но день-то какой, Анисьюшка, и неуж забыла-а, – всхлипнула Нюра, некрасиво скривившись залубеневшим от ветров длинным лицом. – Эх-эх, Аниська, едри твою палку.

Назад Дальше