И еще это чувство, что он был не с нею, не только
и даже не столько с ней, как со всей вереницей
стоявших за нею, припавших к губам его через ладонь
ее. И он еще долго перебирает пальцами эти судьбы
ниточные незримые, как глухонемой. А она -
с этой рукой на весу, будто за лодочный бортик
держится, не шевельнется, даже не дышит
во сне, как вода до сотворенья воды.
Знаешь, ты не поверишь, бродил у озера,
вдоль чулочных его заток в "стрелочках"
от приводнявшихся птиц, приглядывался -
где б присесть, кофейку выпить хорошего,
с видом. Синь небесная - в ярости, я такой
и не видывал, аж звенит. И ни облачка. Яков,
полезь он туда, в эту высь со своей стремянкой,
едва ль до колен бы ее дотянулся. Всю синь
от земли отсосало. И свыше, похоже. Я сел
в мрачноватом пассаже под аркой, делившею стол
по диагонали - на день треугольный и ночь.
Меж ними - . Но прежде - голову поднимаю:
верблюд, золотой, стоящий на букве М
(правая задняя наступила на переднюю левую),
а над ним золотой полумесяц, и все это вписано
в круг, черный. Орден Верблюдов. И на стене
дома, над дверью - такой же геральдический знак.
И на столе солонка в виде верблюда, соль
сыплется из горба. Кэмел прикуриваю. Фрейд на рейде
(с Юнгом, добавила б ты, на мачте). Эти твои
верблюдики на занавесках, тобой наштампованные,
точно такие же, кстати, этот кулон на шее,
и прочая, прочая, вплоть до рисуночных подписей
после "целую". Впрочем, как и моих, с этим тощим
сутулым пингвином, хотя я тебе лишь подыгрывал.
А в тебе это глубже, за линией света. Как в камне
водой вымывается полость, как слепок верблюжий -
пещерка в душе, и свет золотой там клубится и тмится...
Верблюд - это что? Это шея и ноги, и горб. Я их брил
в Каракумах до тонкой светящейся голубовато
смеркавшейся кожи. С туркменом. Вдвоем. Две недели.
Стреножил и брил - одного за другим. А шерсть относили
в мешках на закате в его одинокий в безлюдных барханах
рассохшийся спичечный домик, в котором... Но это
другая история. В мифах, у персов, к примеру, верблюд
есть крылатый дракон и, согласно Зохару, тот самый,
что в райском саду обольщал... Я вспомнил "к чему бы":
нам в детском саду перед сном, перед мертвым,
так называемым, часом, точнее, чуть раньше, перед обедом
давали по кружке какой-то волшбы дрожжевой,
упоительной мути по имени "бражка", и чаша сия
в виде аперитива вливалась обоим полам ежедневно
во всех детсадах и, похоже, по всей территории СССР.
А потом мы, как бражники, окукливались в простынки,
и матерые воспитательницы ходили между рядами,
следя, чтоб у всех под щекою лежали обе ладони.
Обе. Как бы не так! Да, вот к чему: этот китаец
за соседним столом пьет апфельшорле, теперь
пойдет окукливаться со своей эскимоской
и под простынкой разглядывать ее ложесна.
Интересно, какой же причудливой была она,
эта ассоциативная цепочка - от верблюдо-
к пингвинотворенью, или наоборот, Господи,
мудрая Твоя голова.
Знаешь, с кем я живу?
С големом. Даже не так - без я. Голем -
это и есть мы. Мы с тобой. Созданные моей -
чем? - волей? воображеньем? воем
той пустоты, которую порождает любое тепло
живое - звериное, нежное, ножевое...
Это иллюзия, - говорит, - мы не пара...
- Да, - говорю,- еще бы нам ею быть. Пара-
нормальное мы явленье. - Оставь под паром, -
она отворачивает лицо к небу, - своя у меня тропа.
- Черт, - шепчу, - черт, черт, черт,
что ж ты путаешь божий дар и зубные щетки
нашей dayly-live, воткнутые в один стакан!
- У меня своя, - говорит и поджимает губы.
Если б он был возможен, ее портрет:
как палимпсест, должно быть,
с нескончаемой чередой ее лиц,
просвечивающих одно сквозь другое,
и каждое - в точности то же самое,
в той точности, что доступна глазу
нашему. А природа чуть прищуривается, отходя
с пальцем у губ. Эти неуловимые - что? -
даже слова не сыщешь - вот уголки губ, кажется,
чуть пониже... Нет, там же.
А лицо уже все другое,
имя другое, судьба, всё.
Или глаза:
будь ее воля и не живи она меж людьми -
белыми быть им, девственно белыми, как две колыбели
мира (левый, как говорила она, от отца, правый
от матери). Белый, в котором рождаются все цвета.
Рождаются и умирают. Будь твоя воля. А у тебя -
светали, как небо, чуть в дымке, голубовато-белесые,
пока не взошло еще солнце, не проступил еще мир
попугайный, не встрепенулся, не растрепал еще
перышек, застящих взгляд (как я любил эту искоса,
чуть исподлобья улыбку твою в сторону этой
природной цыганщины - шалей на шалых деревьях, тоски
с позолотцей, всей этой милой отрады, родной мишуры).
Да, светающие, как даль в тот короткий час,
когда тишь как свет сквозит отовсюду еще/уже,
когда мир еще чуть близорук и на ощупь свои черты
обретает, как женщина, от пробужденья на полпути
к зеркалу.
Широко распахнутые, как у ребенка,
и в далекой голубоватой дымке, как после смерти.
Помнишь, как мы, встречаясь, с тобой не встретились -
ни в первый раз, ни во второй, ни в третий,
и год за годом вот так проскальзывали не мимо даже,
а сквозь друг друга. Необъяснимо. Подумать трезво -
необъяснимо. Во тьму со света, прижавшись лбом
к окну, так не глядят, как мы глядели, не видя. Так
перед слепым лицом рукой проводят, чтоб убедиться.
Что ж, убедились. Я помню руку, лица не помню. А ты?
И ты, похоже.
Уже за полдень. По променаду прошелся.
Ни Диониса и ни менады. Но нет - одну
я видел: сидит за столиком на солнечной стороне
безлюдной улочки, нога на ногу (у нее, хотя улочки
здесь тоже закидывают), стакан мартини
нетронутый, сама - в лохмах крашеных в седину,
в растрепе, не чесанном со времен Шекспира;
Лир в бурю, хотя - тишь, ни дуновенья, масляная
мурлыка улицы. Она сидит, свесив руки по сторонам
стула, чуть сутулясь, глядит в одну точку - размером
в люк канализационный со сдвинутой крышкой
на мостовой. Сидит, в плед запахнута, ноги
босы, туфли валяются под столом. Я прохожу
по теневой стороне, она ведет меня взглядом, я
глаза прикрываю, продолжая идти. Давай дадим
ей фразу, скажем: "при условье, что оплачешь
мою судьбу, возьми мои глаза. Я знаю хорошо тебя:
ты - Глостер". Провожает, поверх стакана глядя
тяжелым мутным взглядом.
Знаешь, когда я вдруг упускаю из виду,
что тебя нет со мной,
этот мир, так называемый, окружающий -
как бы глаз задергивает, остается лишь веко
подрагивающее: тик, так. Так себе тик, ничего
особенного. А вслух: каждый сам себе осень,
спущенная с поводка. Странно, вроде как не отсюда
фраза. А что отсюда - Венеция? - эта вьющаяся
не сходя с места в амальгамной воде рептилия
со сводящим с ума орнаментом, пиктограммой домов,
мерцающих нарисованными глазами? Это
отсюда? Нет ведь. Хотя он сестра тебе - город,
в котором жизнь - вся - там, в глубине, за неплотно
прикрытыми ставнями, а здесь, по эту
сторону - декорации для отвода глаз, чуть облезлые,
покачивающиеся на воде, отраженные в ней, как кожа
сброшенная.
Я тебя вижу, говорили китайцы вместо приветствия.
Я тебя тоже, говорилось в ответ.
Я тебя вижу в просвете, в этой узенькой щели
меж задернутых занавесок в Венеции, кажется,
на втором этаже или третьем. Выше
вряд ли бы ты жила. Вода, отраженье, потом голоса
с улицы. Я тебя вижу, точнее, зренье твое -
как скоропись ласточек в небе, вьются крылатые
стенографисточки слов, стелографисточки жестов
непроизнесенных, и возвращаются в твой зрачок.
Кто это видит? Год в маске мига стоит у тебя за спиной
и считает твой пульс. Год, а поворот твоей шеи
не изменился, не дрогнул, не досчитавшись одной
двух, трех ласточек зренья.
Странная улица -
как перекрученная липучка, мысли на ней
мрут, жужжа. Что безысходней всего
вязнет? Дрожь. Глаз, лап, крыльев.