Я
и здесь умудряюсь, как проселочная дорога,
виться - без ног, без рук, без лица.
Пыль, мне и ее с головой хватает; пальцем
куда ни ткни - пыль. Пыл, в худшем случае.
Поостынет, зевнет, пыль.
Девочка-пыль
выбежала из-за угла, поет: пинг-понг - вот
речь, кинг-конг - вот жизнь. По-немецки
это звучало резче, почти как рэп. Мать
пыталась поймать ее за руку, но та
увертывалась: пинг-конг, кинг-понг...
Мы бы с тобой пристроились вслед за нею -
на два голоса, переулка на три...
Черт, что же все-таки происходит? Мы,
то есть души наши, как две ладони
в муфте, по обе стороны топором отсеченные
от я, от ты...
Ладно, муфтий, тебе видней
солнце с твоего указательного
минарета.
Искорки всегда тебя завораживали,
искорки на воде от бенгальского этого огонька.
Знаешь, даже как-то неловко об этом думать, но,
видимо, чем изощренней зверь, тем силки,
в которые он попадает, проще. Тем вернее,
чем проще. Что я делал? - челночил в траве,
как пес, впереди тебя, позади, петли набрасывал,
влек, стелил вдаль пути, тормошил округу... Пес,
не я. А в тебе все пятилось и сжималось, глядя,
как твои владенья уже потряхивает и земля уходит
из-под ног. И тем больше, чем настойчивей этот варвар
рвался к близости. И не здесь, а там, безоглядно
указывая за черту горизонта... Дурочка, это пес
уносился туда, возвращаясь, пытаясь ухо твое
лизнуть в прыжке. Пятилась, руки выставив,
до последней пяди под пуантом взвинченной тишины.
Проще репы, да? А теперь с этой репой в два
обхвата - жить. Нет, покачиваешь головой, не в этом
дело. Да, конечно, не в этом. Знать бы, в чем, -
дело милое - знать, грызть кость в этой будке знанья,
будто она есть - цепь, кость... Алексей
Кирилов, художник, живет в Афинах,
утром мимо одной из несметных здесь галерей
шел, что-то остановило: доски
в виде прямоугольных щитов на стенах,
из досок растут лица;
свет исходит от них такой, что называется, неземной -
они и уносятся от тебя вдаль
и одновременно близятся. Как бы схлопываясь
между адом и раем - в твоем зрачке. Ад,
я подумал, как пень смоляной, на нем - Дант,
ввинчиваясь по фантомно лучащемуся стволу
взглядом, близится к своей Беатриче.
Крашеные барельефы. Местами крашеные. Лица,
реже - фигуры. Подписи к ним. Ниже - техника,
материал: "бычья лопатка, левая". Или: "лось,
подросток, тазобедренные фрагменты". И в стороне:
"Кости животных, умерших естественной смертью" -
это ко всей экспозиции.
Вышел, непроизвольно глянув в свое
отраженье в витрине. Тоже еще вопрос:
сколько ребер Он ему переломал, пока ее вылепил.
И потом: адама - земля, женского рода.
И еще, уже отойдя: кто знает, не на том ли мы свете?
По крайней мере, тогда со многим здесь
можно было бы примириться. Да?
Головой в межсветовой двусмысленности
покачиваем. Думая, что своей. Кто знает,
в какой инсталляции мы участвуем
в качестве материала. И какой кирилов
нас с тобою, точней, то, что было до нас
и "естественной смертью...", - отрыл и,
подправив, подкрасив, лицом к лицу
развернул, сблизил, так
сблизил, что ни тебя не вижу уже, ни себя;
и так жили долго-долго, дни перелистывались
в стороне - туда, обратно - как забытая книга
на подоконнике.
А мы - что? - смотрели
друг в друга одним на двоих глазом? - нет -
кожей пересыпались вдаль как песок? - нет -
а потом, только много потом возник
этот третий меж нами - язык:
не мой и не твой, третий; чужой
мне, тебе - чуть родней, двоюродный.
Он щекою к щеке ходил со мной, соглядатай,
брал тебя за руку, что-то нашептывал тебе в ухо, и ты
ему отвечала в губы. Эха не было, как под водой. Оно
выпрастывалось из воды потом, всякий раз, когда
разлучались мы. Оно выползало,
спеленатое в туман, как те чудища-паиньки из воды
на сушу во время оно.
Оно облизывало округу
взглядом, оно дышало с каким-то кваком
на вдохе, будто воздух выкачивая, и со стоном
на выдохе, и воронки за спиной оставляло -
не тьмы, не света, а какой-то мерцающей живородной
мути. И все, что мы говорили здесь, -
там, как в кривых зеркалах звука, перешептывалось,
перелицовывалось... Это как сквозь стекло
обнимать тебя: мягкое вязкое, сквозь которое руки
со смещеньем проходят - как преломленье в воде;
будто я не тебя обнимаю, а ту или то,
что стоит от тебя в стороне. Будто я с тобой
в смежной комнате за прикрытой дверью,
а в притихшей, припавшей к двери, проходной,
где лишь воздух мутится, покачиваясь, головой
вниз, - без тебя, с завязанными за спиной рукавами
кровной речи.
Да и ты ведь - кошка,
в чулке капроновом между двух дверей перекрученная;
два звонка звенят, но не ты ли - и звонишь и живешь
за дверьми обеими?
Да, конечно, живя на этом лунатичном карнизе...
Да, в ужаленном жизнью свете... Да, светящийся иероглиф
двух улиток с тропинкой липкой в обе стороны - к этим кляпам
тьмы в отверстых домиках языка. Да, Кирилов, конечно,
естественной смертью.
Был дом, возле дома был пруд,
в пруду жили рыбы. Меж прочих - два карпа
в рост человечий, друг через друга, как бревна, они
перекатывались, на двоих - лет под триста им было:
Тристан и Изольда она называла их, девочка,
им крошившая хлеб в этом свете мучном
под наполненным ситом луны, и они подплывали
и терлись щекой о траву и о голые ноги ее. - Ты ведь
знаешь, у рыб поначалу нет пола, они выбирают -
быть им женщиной или мужчиной, в зависимости
от... - Оборачивается ко мне, чуть прищурясь. - Ты что,
в самом деле не знал? - И вот однажды Изольда
(девочка видит во тьме лишь волну -
будто опухоль на воде, приближающуюся)
выкатывает на берег к ее ногам
Тристана, подталкивая его головой,
мертвого. Он слишком тяжел для девочки,
чтобы нести его на руках, она обнимает его,
прижимая к груди так, что хвост его скользит за ней
по земле, а голова свешена за ее плечо. Голый,
без чешуи, с белыми, чуть расплывшимися
в близорукой улыбке губами и двумя оловянными
пуговицами глаз, болтающихся в такт ходьбе,
как на белую нитку пришитыми... И она несет его,
выбиваясь из сил, высоко запрокинув голову
с этой тоненькой шеей, которой губами
я коснуться боюсь... Почему ж, говорю, в лес
ты несла его хоронить? Яму выкопала под луной,
опустила луну в яму и землею присыпала...
Смотрит на меня с удивленьем: "Я?
Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.
Вынул из рюкзака книгу - "Клеа", четвертая
из квартета Лоренса Даррелла, наугад открыл:
на странице - три стихотворных строчки выделены.
"И женщины, как загнанные лани,
Из зеркала хватают на ходу
Напиток, ей неведомый..."
Кому это ей? Все как одна? Или множественное
число подразумевает у них единственное?
Эти стихи из дневника Персуордена, писателя,
жившего (внешне) на манер Генри Миллера,
а обращены (неявно) к его, Персуордена,
сестре - Лайзе, от рожденья слепой. С детства
он видел ее глазами, а она воображеньем его
жила. Ну да ты помнишь. В сторону Озириса
и Изиды жили они, сближаясь. Хотя куда уж
ближе, казалось. Тайная связь их длилась
дольше, чем счастье, а счастье дольше,
чем всё, кроме жизни. Его. Он покончил с собой,
чтоб разжались объятья их душ. Для нее
и Другого - чье приближенье из будущего
он физически чувствовал. И когда этот день
наступил... Да, он знал, что должен будет
освободить ее, высвободить ей пространство
жить, и это казалось ему как божий день
ясно - просто уйти со сцены. И вдруг,
когда этот день пришел, он понял: здесь
есть лишь один выход - в смерть.
А она стояла в этот божий у зеркала
и перебирала чуткими, чуть выгнутыми вверх
кончиками пальцев свое отраженье;
свое, его, и в вогнутой глубине - мертвого
их ребенка.