— Знаешь свое дело? — кивнул ему Холмский.
— Знай, бачка... — улыбнулось чудовище.
— Ладно... орудуй... — Холмский указал ему на стоявших в стороне присужденных к обезглавлению.
— С котора начинай кесим башка?
— Вон, с черненького... — Холмский указал на князя Димитрия Борецкого.
Ахметка подошел к тому, заглянул в немного наклоненное лицо и добродушно осклабился:
— Хады суды, хады, малой.
Он тихо тронул осужденного за плечо. Тот машинально повиновался и подвинулся к тому месту, где стоял Холмский.
— Ставай на кален — лавчей рубил, — дружески шепнул Ахметка осужденному.
Димитрий глянул на великого князя. Глаза их опять встретились.
— Лицом к церкви, — послышалось с возвышения.
Палач повернул осужденного лицом к церкви. Димитрий глянул на нее, на крест... шевельнул руками, но руки были связаны за спиной... Он молча поклонился церкви. Потом поклонился своим землякам, напряженно следившим за каждым его движением. Когда он поклонился, длинные, вьющиеся волосы падали ему на матовый лоб, на глаза, на бледное лицо...
— Простите, господо и братие!
— Бог простит! Бог простит! — простонало все, что было связано.
— Поклонитесь Великому Новгороду, коли живы будете.
— Поклонимся! Поклонимся!
— И святой Софьи... и Волхову... и вечевому колоколу... и воле новгородской...
— Поклонимся земно!
Он стал на колени и нагнул голову, чтоб выставить для топора свою белую шею... «Матушка!.. Сыночек мой, Исаченько!»
— Сыми крест! — послышалось с возвышения.
И ворот ему расстегнули... и подобрали с шеи волосы. И крест сняли!
Палач занес над головой топор... «Сычас канчал — закрой глаза», — дружески шепнул он.
«Ррах!»... Отрубленная голова закрылась своими собственными волосами, и туловище ткнулось в лужу крови. Связанные со стоном ахнули.
Селезнев-Губа вышел сам...
— Развяжи руки... Я молиться хочу.
Не развязали рук — не велели.
— Прощайте, господо!..
— Бог простит!..
Он вытянул вперед свою толстую короткую шею...
— Руби так... Я стоя хочу умереть, яко кадило пред Господом...
— Сыми крест! — это опять с возвышения.
Палач потянулся к шее осужденного...
— Не трошь, собака!.. Пальцы перегрызу. Я с крестом хочу предстать пред Господом!
Он расставил широко ноги, нагнулся... Пододвинулся ближе к трупу Димитрия...
— Рядышком... други искреннии... Породнимся кровью.
— Руби! — стукнули жезлом по помосту, так что Бородатый вздрогнул и попятился назад.
— Да смотри — сразу, — подсказал осужденный.
— Волам шеям рубил — толщи твоей, — успокоил его Ахметка. — Сматри — сам увидишь...
Увидел ли «сам» Селезнев-Губа, как его упрямая голова ударилась широким лбом об землю — об этом никакие исторические документы не говорят; но что он уже не видал, как рядом с его головою полегли головы его друзей, Арзубьева и Сухощека, и как вырезанный из его мертвого рта язык бросили той собаке, которая все выла на всю Русу, — так это верно.
XV. И У ТЕБЯ РУКА ПОДНЯЛАСЬ НА НОВГОРОД?
С Шелонского поля почти никто не воротился в Новгород.
Вечевой звонарь рассказывал после, когда дошла до Новгорода весть о шелонском поражении и находили на дорогах и в поле, дальше города, ратников, валявшихся вместе с издохшими лошадьми, что в день шелонской битвы, к вечеру, он видел с колокольни много скачущих людей «аки изумленных», которые в безумии ужаса, по-видимому, не узнавали своего родного города и проскакивали мимо, чтобы умереть, не видав ни Новгорода, ни своих родных и близких...
Целую неделю пропадал потом «вечный ворон», с раннего утра улетая на Шелонь...
— Ишь, подлый, подлый! Раздобрел на новогороцком мясце, на хрестьянской плоти! — ворчал старик звонарь. — Глаза б мои не видали тебя, окаяннаго!
В городе не умолкали вопли и стенания. В каждой семье было кого оплакивать, и чем дальше, тем ужас положения всей земли становился очевиднее, зловещее. Днем, куда бы ни досягал глаз с городских стен, видно было, как по всему горизонту, и с запада, и с востока, с полудня и с полуночи, к небу подымались черные тучи дыма, которые все окутывали мрачною дымкой, как бывало в те несчастные года, когда, по выражению летописцев, Бог посылал на землю огонь, и от этого небесного огня горела вся земля — леса и болота.
По ночам огромное кольцо зарева, на десятки верст, со всех сторон — и с полуденной и с полуночной, с восточной и западной — охватывало Новгород, как бы огненным поясом опоясывая посады и пригороды несчастной столицы вольной земли. Это московские люди и татары, рассеявшись загонами по новгородской земле, жгли и пустошили ее.
Не такое то было время, чтобы щадить воюемую землю и ее население. Не было тогда ничего, что теперь лицемерные «законы» войны придумали для возможного укрытия от глупого и доверчивого человечества всех ужасов освященного законами человекоубийства. «Тогда было из простого просто» — не рисовались, не хитрили, не виляли хвостом перед теми, кого убивали или разоряли. Не было тогда ни «сестер милосердия», ни «красных крестов», ни «походных лазаретов», ни «санитаров», ни «перевязочных пунктов», ни «носилок» и «повозок для раненых», ни «военных врачей», ни «бараков», ни «искусственных ног и рук» — ничего такого, чем старается современное лицемерие замазать то, чего ничем замазать нельзя. Тогда не миндальничали с людьми, которых шли убивать или которых вели на убой и на убийство. Разоряй и пустоши страну, с которою воюешь или даже в которой воюешь, жги ее города и села, убивай, вырезывай ее население, кормись ее хлебом и ее скотом, ибо тогда не было ни «интендантств», ни «поставщиков на армию» — такова была война в то «откровенное» время...
И московские люди «откровенно» воевали новгородскую землю...
Что успевало бежать из разоряемых городов, сел, близких и далеких пригородов Господина Великого Новгорода, то бежало в Новгород, заполняя собой и оглашая воплями все его «концы», все улицы, площади, «детинец», Софийскую и торговую стороны; что не могло бежать — погибало или укрывалось по лесам и болотам, «по норам и язвинам, аки лисы, аки зверие, а Сын человеческий, не имевый где главу преклонити»...
А дымный и огненный пояс все более и более затягивался, пожарное кольцо все суживалось, приближаясь к самому Новгороду.
— Видишь, окаянный! — словно помешанный обращался вечевой звонарь к своим единственным собеседникам — к ворону и к вечевому колоколу. — Видишь, человекоядец! Все это за грехи, за наше немоление...
Вопли с каждым днем становились раздирательнее. Люди с отрезанными носами и губами, толкаясь по вечевой площади и по всем улицам и показывая народу свои полузажившие, обезображенные лица, кричали — да как еще страшно, гугнявою речью, приводившею всех в трепет, — горестно кричали о мщении...
— Без лиц люди... Господи! — бормотал звонарь, глядя с своей колокольни на этих «людей без лиц».
Слепой Тиша, встречаясь с кем-либо на улице или на площади, прежде всего лез ощупывать его лицо — цело ли де?
— Образ и подобие Божие урезали, окаянные! — качал он головою, если рука его ощупывала следы московского зверства.
Часто видели посадника, тоже как бы помешанного, который иногда разговаривал сам с собою и беспомощно разводил руками или хватался за свою седую голову... Казалось, что он потерял что-то и напрасно искал...
Иногда видели и несчастную Остромиру, которая ходила по берегу Волхова и тоже как будто искала чего-то потерянного.
— Чево ты ищешь, Остромирушка? — спрашивала ее мать.
— Христа ищу... Взяли Христа — и не знаю, где положили его, — отвечала несчастная. — Нету Христа — некому молиться... Ах, скоро ли радуница? Може, найду...
Ее уводили домой, служили молебны, кропили святою водой; но ничто не помогало. От креста она с боязнью отстранялась, лишь только чувствовала прикосновение к губам холодного серебра Распятия...
— Ему нечем целовать Христа, нечем прикладываться, — испуганно шептала она.
Видя, что зарево пожаров все приближается, и ожидая, что московское войско не остановится на одном разорении земли, а приступит и к осаде Новгорода, посадник, собрав вече и объяснив возможность нападения москвичей на самый город, испросил у народа дозволение — жечь все ближайшие к городу посады и монастыри, чтобы тем лишить осаждающих пристанища на случай осенних непогод, а затем — и на случай суровой зимней непогоды.
Начались новые пожоги, новые ужасные картины: жители сожигаемых посадов и монастырей толпами шли в Новгород, чтоб укрыться, и шли с воплями, таща свое добро — «животики» кое-какие да скотину. Скотина ревела, точно ее вели на убой. За людьми и скотом летела в Новгород и птица — вороны, галки и воробьи, гонимые дымом пожаров.
Скоро и из Русы чернецы-рыбари Перынь-монастыря, ездившие Ильменем к устью Ловати за рыбным делом, привезли страшные вести, для выслушания которых вечевой колокол сзвонил все население нового злосчастного Карфагена на вече.
— Повествуем Господину Великому Новугороду, отцем и братии своей, печаль велию: в сию среду иулия месяца 24 дня, на память преподобных мученик, князей Бориса и Глеба, в Русе, на площади, велением онаго Науходоносора московскаго усечены топором головы Димитрию сыну Исаакоу Борецкому, Василью Селезневу-Губе, Киприяну Арзубьеву да Иеремии Сухощеку, а остальных больших людей, человека до полуста, в оковах, аки скот бессловесный, погнали в Москву.
Марфа, стоявшая тут же недалеко от посадника, при вести той пошатнулась было, схватившись за сердце, но устояла, перекрестилась и подняла руки к небу.
— Бог даде, Бог и взя... Да будет Его святая воля! — громко сказала она.
Но у этой великой притворщицы было меньше сердца, чем воображения. Посадник заплакал, услышав эту весть; многие рыдали, глядя на мать, потерявшую сына; у всего веча, как у одного человека, вырвался из груди не то глубокий вздох, не то стон. Звонарь обхватил вечевой колокол руками, точно друга, и слезы из его одинокого глаза лились на холодную медь, как на грудь близкого, дорогого существа. А она стояла как кремень, бледная и сумрачная, а под длинными поседевшими волосами и где-то в сдавленном сердце колотились не то мысли, не то слова: «Венца сподобился Митюшка, венца нетленнаго, мученическаго... А мне, окаянной, венец княженецкой на мою седую косу не выпадет ли?.. О, князь Михайло, князь Михайло! Долго же не идешь ты ко мне на выручку с твоею Литвою»...
— Баба! Когда ж воротится батя и привезет мне большой московский пряник? — встретил ее Исачко, когда она воротилась домой.
Тут и ее жестокое, но все же материнское сердце не выдержало. Она обхватила руками голову внучка и зарыдала. Ей разом, со всею ужасающею ясностью, представилась вся невозвратимость того, что совершилось: никогда, никогда она его больше не увидит, никогда не доскажет ему того, что между ними в течение жизни осталось недосказанным, невыясненным, взаимно непонятым... Все, что он мог думать о ней, все, что думал и как, — все это он взял с собой, и она никогда этого не узнает, как никогда не узнает он многого в ее жизни, что должен был бы знать... Он не увидит ее, не поймет ее... Все кончено и навсегда...
— О мой птенчик! О мой сиротинка! — голосила она, захлебываясь слезами и покрывая поцелуями голову внучка.
Ребенок сначала испуганно молчал, потом сам заплакал.
Вошла жена Димитрия Аграфена. Красивое, молодое лицо ее, как и ясные, голубые, задумчивые глаза выражали что-то глубоко сдержанное, самозамкнутое. Она не то с испугом, не то с недоверием взглянула на плачущую...
— Димитрий? — испуганно, едва слышно спросила молодая женщина.
Марфа подняла на нее свои заплаканные глаза, с изумлением, точно не узнавая ее.
— Матушка! — повторила Груша.
— Вдова... вдова ты стала... Теперь и в черницы вольна...
Молодая вдова ничего не отвечала. Она только перекрестилась и вышла.
Но вот и ночь настала. Зарево догоравших вокруг Новгорода посадов умалялось то там, то здесь. В иных местах, видимо, тлели догоравшие бревна, в других — пламя, найдя новую пищу, усиливалось, набрасывая на новгородские церкви и на крепостные стены зловещий багровый цвет. Иногда оно освещает и стоящую на стене, у западной башни, фигуру и лицо женщины.
То была Марфа. Она не могла спать в эту томительную для нее ночь и задолго до рассвета, после вторых петухов, пошла к «детинцу» и ей одной знакомым потайным ходом вышла на городскую стену. Она с часу на час ожидала вестей от посла, отправленного Новгородом к королю Казимиру. Он должен был воротиться через западные ворота.
Зарево далеко освещает за городом дорогу, ведущую в Ливонию, но на ней не видно никаких признаков движения. Гонец, видимо, запоздал. Она ждет, долго ждет...
В зареве пожара рисуется ей лицо обезглавленного сына. Вон и длинные, вьющиеся волосы... Нет, это клубы дыма и — огненная кровь на шее... Все это огонь и дым...
А вон и лицо Олельковича... Нет, все это видения, мечтания помутившегося рассудка.
И белокурый, льняноволосый «бес-прелестник», Иванушка-боярин, встает в этих видениях... Она любила его, да — его одного только любила она, а он — обманул ее. И вон та льняноволосая чаровница на берегу Волхова, у старых каменоломен... То его лукавая душа, то ее грызущая душу совесть...
А гонца все нет. Уж и восток алеет...
И с вечевой колокольни кто-то смотрит на зарево. Это старому звонарю тоже не спится, и его единственный глаз светится, обозревая догорающие посады. Ворон спит в углу на перекладине, но и на его гладкие, блестящие перья падает свет от пожара. И колокол спит, хотя один бок его, обращенный к пожару, играет точно живой... Но звонарю не видна за западной башней фигура Марфы.
Кто же это крадется по крепостной стене? Он то и дело останавливается... Останавливается он около пушек, расставленных на стене. Что же он с ними делает? Вот подходит ближе, нагибается к жерлу пушки... Слышится какой-то глухой стук, точно забивают что в пушку... Кому бы это быть?
Звонарь тихонько спускается с колокольни и идет к воротной караулке. Сторожа спят.
— Господи Исусе! Вставайте, братцы!
— Кто тут? Какой леший?
— Я, Корнил, вечной звонарь.
— Чево тебе, старина? Али звонить собрался? Мы не колокола, чу...
— Вставайте, робятки! На стене у нас что-то нездорово...
— Что ты! Перун те ушиби!
— Нездорово, робятки... Какой-то переветник наряд заколачивает...
Сторожа повскакали. Кинулись на стену. Идут тихонько, крадутся, останавливаются...
— Где, Корнилушко, ты видал ево?
— У восточной башни...
Прислушиваются. Явственно слышится глухой стук... Двигаются вперед, в тени.
— Не шелохнись. Тише... Вон видите?
— Видим... точно... у самова наряда... заколачивает...
Стук продолжается. Корнил и сторожа подкрадываются к пушке и бросаются на нагнувшуюся к жерлу пушки фигуру...
— Ты что туто творишь, окаянный?
— Вяжи ево! Держи! Так... так!.. И у тебя рука поднялась на Новгород?..
— А-ах! дьяволы!..
Его схватили и тут же скрутили ему назад руки. Он не выронил больше ни одного слова.
XVI. КАЗНЬ УПАДЫША
Схваченный на городской стене человек, заколачивавший пушки, был личность слишком хорошо знакомая всему Новгороду: это был Упадыш.
Что побудило его на эту страшную, уже не первую измену своему родному городу?
То были очень сложные причины и очень сложные чувства. Хотя говорят, что чужая душа — потемки, но бывает так, что и собственная душа иногда становится для человека потемками... В таком положении находился Упадыш: в своей душе он ничего не находил, кроме мрака, и выходу из этого мрака для него, казалось, не было.
В ту эпоху, когда люди еще глубоко верили в спасительную мощь аскетизма и в своей детской наивности полагали, что призвание человека — в отчуждении от мира, в отчуждении от себя, как от человека, — в ту эпоху, другой на месте Упадыша, не обладавший такою жизненною энергиею, как он, нашел бы выход из этого душевного мрака в монастыре и был бы спокоен, роясь зверем в пещере и убивая свою плоть постом и молитвою. Но для души Упадыша и монастырское самоубийство представляло те же потемки. Он искал жизни со всеми ее треволнениями: в его душу глубоко запал неизвестно когда слышанный им завет самого Бога: «живите».