Господин Великий Новгород - Мордовцев Даниил Лукич 18 стр.


Но жизнь с самого момента его рождения толкнула его в «изгойство». Упадыш был «изгой» — существо без роду и племени. А как понималось в то время «изгойство», можно судить по древним толкованиям этого слова: «Изгойство же толкуется — бесконечная беда, непрестающия слезы, немолчное воздыхание, неусыпающий червь, несогреемая зима, неугасаемый огонь, нестерпимая гроза, неисцелимая болезнь — вся же та суть без конца». Вот что такое было «изгойство».

«Изгой», одним словом, был отброском общества или, говоря современным языком, человек, которого само общество сделало «нелегальным».

Но в Упадыше было слишком много жизненной энергии, ума, красоты, удали и силы, чтоб помириться с «непрестающими слезами» и «немолчными воздыханиями». На вече, среди «худых мужиков-вечников», он являлся первым говоруном и вечевым воротилой; среди «больших» людей и бояр он был «язва» за свой язык и за беззаветную удаль.

И он был оттерт от всего.

Мало того — у него отняли то, что он любил.

Он с горя пошел в ушкуйники, как мы говорили выше.

Воротился домой из своих далеких странствий и нашел Новгород все таким же «неправедным»: партия богатых одна ведала счастье жизни, а вся новгородская земля «работала» на богатых, как некогда евреи в Египте. Правда, этот рабочий скот, эти «худые мужики-вечники» часто брыкались и заставляли богатых трепетать или летать с мосту в воду; но это мужичье самодержавие и кончалось вспышкой: побрыкались — да и опять в ярмо.

Упадышу другого хотелось. Он думал, что это другое есть в Москве, и жестоко ошибся. Там же, на берегу Шелони, он хотел заколоться; но потом раздумал и воротился в Новгород, чтоб во всем признаться на вече и покаяться всенародно. Но — доказать, что распря с Москвою будет конечной утратой Новгородом своей воли...

Весть о казнях в Русе дала другой исход его отчаянью...

Смерть Димитрия Борецкого делала свободной ту, которую он любил: он захотел жить.

Весь этот день, после веча, где он хотел всенародно каяться и где, напротив, он услыхал о смерти мужа той женщины, которая была горькой отравой всей его жизни, он ходил как помешанный. Перед его глазами носились кровавые картины коростынской и шелонской битв; он слышал ужасающий клич москвичей и татар: «Москва! Москва!..», «Алла! Алла!..». Неведомые птицы с человеческими лицами веяли на него своими крыльями, и он. слышал в шуме ветра, в журчанье вод Волхова: «О, Упадыш! Упадыш!..» Эти живые люди без лиц, ходящие по Новгороду, — это ходит его мрачная совесть. Мрак, ужасный мрак на душе!.. Где же выход из этого мрака?.. Горислава, ломающая руки в виду резни на берегу Ильменя... Что ему до нее и что ей до него?.. А между тем мрак на душе все темнее и темнее...

Та, которую он любил, теперь может принадлежать ему. Что она?..

Но тут же перед ним вставали новые ужасные картины... Москва идет на Новгород: опять предстоит резня, опять польются реки крови, но Новгород не устоит... Чем упорнее будет сопротивление со стороны новгородцев, тем ужаснее должна быть месть москвичей... А месть московская известна: они не пощадят ни жен, ни детей...

Не пощадят жен... Не пощадят и ее, ту, которая одна была солнцем его пасмурной жизни...

«Утопись, утопись, Упадыш, — что-то шептало ему, — один конец тебе...»

И он шел на мост... Но с моста он видел Побережье и выходящий на Побережье их дом — «чюдный» дом Марфы...

— Отыди, сатано, не смущай, — шептал он и с ужасом отворачивался от воды, которая манила его в свою глубь, и убегал с мосту.

«Изменник, изменник, — шептал ему другой голос, — окаянное чадо новгородское...»

— Воистину окаянное!..

Он глянул на небо, ища утешенья, на святую Софию, на вечевую колокольню. Там, над оконной перекладиной, торчит седая голова звонаря...

— Один Корнил любил меня, как приблуднаго щенка...

Он хотел было идти к кудеснице — посоветоваться с ней, но ему стало страшно...

— Она, всему она виной, окаянная!

Он глянул опять на вечевую колокольню, на угрюмые стены «детинца»... На стенах чернелись пушки. Ему представилось, как они будут палить в москвичей...

— Забить их, заколотить весь наряд, — сказал он вслух и сам вздрогнул: не устоять тогда Новугороду, не быть и кроволитью...

И он исполнил это безумное решенье. Но его схватили.

И вот теперь его привели на казнь пред лицо всего Новгорода. Он казался спокойным, только бледнее обыкновенного и задумчивее. Глаза его, видимо, искали кого-то в толпе и не находили... Он грустно качал головой, как бы говоря: «Нет, не увижу, и в этот последний час не увижу...»

Вечевая площадь была полна народа, но он безмолствовал. Не привыкли новгородцы видеть казни. В пылу разгара политических страстей, в порыве всенародного увлеченья они не задумывались забивать каменьями посадников и житых людей, топить своих лиходеев в Волхове, как собак; но это делалось в минуты вспышек. А видеть, как человека, который стоял смирно и не защищался, будут убивать обдуманно, хладнокровно, — этого видеть вольным новгородцам не доводилось...

И посадник, и все власти смотрели с помоста такими сумрачными. И им казалось тяжким казнить новгородца.

Даже палача для этого дела нельзя было найти в Новгороде: никто не соглашался убивать хладнокровно беззащитного брата своего.

Выискался какой-то «чудин» из «скудельнаго места»[73] — гробокопатель, и ему вручили огромный, заржавевший, хотя теперь и отточенный топор палача.

Упадыш стоял лицом к помосту. Около него палач с топором и рогожным мешком да несколько ратников с бердышами.

— Господо и братие! — дрожащим голосом сказал посадник. — Вы знаете вины человека сего... За измену святой Софии и Господину Великому Новгороду повинен есть смерти... Право мое слово?

— Право, господине... — нерешительно отозвалось несколько голосов.

Площадь разом всколыхнулась как волна и снова точно застыла.

— Верши, человече! — махнул рукой посадник «чудину».

— Постой! — вдруг остановил его Упадыш. — Дай помолиться.

Палач несколько отодвинулся, а Упадыш стал молиться на Софийский храм. Все глаза напряженно следили за ним. Никто не шевелился.

Кончив молиться, осужденный стал кланяться на все четыре стороны, глаза его снова, по-видимому, искали кого-то в толпе.

— Простите меня, окаяннаго, — надтреснутым голосом произнес он, низко кланяясь, так что густые рыжие волосы покрыли до половины его бледное лицо.

— Бог и святая Софья простят! — прошел ропот по толпе.

— За вас, братцы, умираю. Вам добра искал, не привел Бог... За молодчих, за сирот голову свою полагаю. Простите!

Какой-то смешанный говор прошел по толпе. Все заколыхалось, задвигалось... «Ах, Упадыш! Упадыш! Лучше б тебе не быть в утробе матерней, чем наречься предателем Новгорода!» — явственно прозвучал в толпе чей-то голос.

Осужденный встал на свое место, сложил на груди руки, нагнулся вперед и вытянул шею.

— Я готов — верши, — сам подсказал он палачу и закрыл глаза.

Палач поплевал себе на ладони, обхватил конец топорища и высоко занес топор над головою, словно собираясь рубить бревно.

Топор блеснул в воздухе и глухо ударился о толстую загорелую шею Упадыша, но и до половины не перерубил ее. Несчастный упал на колени. Кровь брызнула ручьем.

— Ох, Господи! Не осилил! — послышались голоса.

— Не перерубил! Вдругорядь... ах!

Палач снова ударил по тому же месту. Жертва людского безумия валялась уже на земле, в ужасных корчах, истекая кровью. А неумелый палач продолжал добивать ее, рубя как дрова, как-то растерянно хряская топором то по шее, то по голове...

— Ах, батюшки, жив еще... трепыхается...

— Ах, чудин, чудин! Не за свое дело взялся...

— В Москве бы сразу...

— Москва сему делу навычна... Москва на крови стоит...

— Там как пить бы дали...

— Точно... А то на! Вон еще все ручкой шевелит.

— А нога вон отмашкою дрыгнула... Страх какой!

— Сапоги-то, сапоги, братцы, новеньки... Жалость!

— Пропал чоловик ни за мидну мордку... Ах и Боже!

— За нас, чу, пропал — за сирот... Спаси ево душеньку!

— Ах, Упадыш, Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матерней, — повторял голос, уже раздававшийся на площади... То был голос летописца новгородского, настоятеля Хутынского монастыря Нафанаила, который пришел в Новгород посетить свою больную внучку, Остромиру, и угодил на место казни.

С вечевой колокольни смотрел старый звонарь, и по сморщенному лицу его текли слезы. Это плакал единственный глаз доброго старика...

— Я твой ворог... Я, окаянный, погубил тебя, — шептал он.

Упадыш более не трепыхался. Он плавал в своей собственной крови, разметавши руки и ноги, точно в самом деле собирался уплыть. Да, далеко пришлось теперь плыть старому ушкуйнику...

Палач между тем обтер топор об рогожный мешок, разложил этот мешок на земле и стащил труп с кровяной лужи. Потом он стал усердно запихивать его в свой вместительный мешок. Вот какой саван пришлось надеть Упадышу! Изгой — изгоем и кончил... Сначала «чудин» впихнул в мешок голову казненного, потом втиснул туда его широкие плечи и стал натягивать рогожу на остальное туловище... Из мешка торчали ноги в сапогах, о которых сейчас пожалел один худой мужичонко-вечник... «Чудин» согнул колена мертвому, всунул ноги в мешок, завязал его и, взвалив с трудом на плечи, понес через толпу к Великому мосту.

— Прощай, сиротинушка! — шептал с колокольни вечевой звонарь, провожая своим единственным глазом изменника Великого Новгорода.

Толпа сопровождала печальное шествие. Со всех концов сбегались женщины и дети, не бывшие на вече и желавшие взглянуть, как будут топить Упадыша...

На мосту «чудин» положил свою тяжелую ношу на землю и привязал к ногам мертвеца огромный булыжник. Приподняв тело, он с трудом положил его на перила моста. Еще не застывшее, оно перевесилось на обе стороны...

— Прощай, Упадыш, кланяйся моей Ладоге, — сказал «чудин».

Еще мгновенье, и Упадыш грузно бултыхнул в Волхов.

В толпе послышался отчаянный, душу раздирающий женский крик... Все оглянулись: на земле лежала и колотилась о нее головою какая-то женщина, молодая и богато одетая...

— Матушки! Сестрицы! — взвыли бабы. — Да это никак Марфина-посадничихина сноха...

— Она и есть, кормилицы... Аграфена, Димитриева жена...

— Вдова, — скажи, матушка, а не жена... Была женой. О-о-хо-хо! А ноне сирота горькая!

— И то правда... Что же с нею? Али попритчилось?

— Да по муженьку, знамо, убивается... То-то — горькая!... Не одна она...

А то место Волхова, которое всколыхнул Упадыш своим падением, давно сровнялось, и вода по-прежнему тихо струилась по направлению к далекой Ладоге, к родине «чудина-скудельника»...

XVII. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ ВСЕЯ РУСИИ

Наутро опять звонил вечевой колокол. Опять плачущий голос его разносился по всем концам. Опять вспугнутый ворон делал по небу круги все шире и шире, все выше и выше...

Вечевой звонарь колотил что есть мочи в свой «колоколушко», слезы катились из его одинокого глаза...

— Что, братцы, об чем вечат? Чево звонит вещун наш?

— Да, должно, об хлебе, об борошне[74]: вон жита не хватило, голод в городе...

— Да пшеница, сказывали, есть... Много навезено.

— Пшеница-то, братец, не про нас, житников, припасена, а про богатых, про пшеничников! Вот что!

— Посла нашево, чу, немцы к Каземиру не пропустили... Ни с чем ноне воротился.

— Как же топерево нам быть, братцы?

— Да за князя задаваться пришло, а то измором помрем!

— А князь-от головы нам поди долой, как в Русе вон Марфичу да Селезневу-Губе с товарищи.

— Ну, нас, худых мужиков, не про что, — бояр рази да житых людей?..

Вече готовилось быть бурное. Город наполнен был беглецами со всех новгородских волостей, разоренных московскими ратями, и в Новгороде оказалась недостача хлеба. Уже и теперь чувствовался голод, а что же будет дальше, когда москвичи осадят город! А уже ходят слухи, что великий князь, совершив казни в Русе и отослав важнейших новгородских пленников в Москву, готовился сам идти на Новгород.

Те, которые кричали прежде с голоса Марфы, теперь проклинали ее за «литовские посулы».

— Похвалялась море зажечь, синица-то наша, дуй ее горой!

— Осоромотила нас баба, братцы, — волновались бывшие приверженцы Марфы.

Она не смела показываться народу. Да и ее личное горе было слишком велико: кроме потери сына она потеряла веру в возможность осуществления своих тайных честолюбивых замыслов... Не бывать венцу киевскому и новгородскому на ее буйной голове. В два дня эта голова совсем поседела...

— Это не я, не я, не Марфа! — с ужасом шептала она, увидав себя в металлическом полированном диске, заменявшем тогда зеркало.

Она не верила зеркалу, она брала свои густые косы в руки — они были седые! Она подносила их к свету, расплетала, наматывала на руки — седые, седые!

— Это не мои косы, это — борода посаднича, это волосы Корнила-звонаря! — с горечью повторяла она, — Не мои! Не мои!.. И глаза... — всматривалась она в зеркало, — не мои глаза... Господи!.. Это старуха! — шептала она в отчаянье.

Она слышала звон вечевого колокола и догадывалась, в чем дело...

— Кричи! Кричи до неба! Кричи до Киева, чтоб слышал мой изменник! Кричи, зови Ивана московского!

Она ломала руки, не находила места... А колокол все звонил-надрывался...

— Звони! Звони по Марфе-посаднице...

...Голос Исачка:

— Что это, баба? Зачем ты седенькая стала? И мама лежит — недужна, хворая. Мы с ней вчера ходили смотреть, как Упадыша топили. И мама там испугалась.

Марфа только застонала...

А между тем толпа уже затопила собой вечевую площадь...

— Что — где ваш Коземир? — кричали «худые мужики», приступая с кулаками к сторонникам Марфы, Григоровичу, отцу Остромиры, к Пимену и другим. — Где он?

— Где ваша сука Марфа, что щенят своих не ублюла! Сказывайте!

Те стояли бледные, безмолвные, ожидая народной расправы — с мосту да в Волхов. Но народу было не до того — слишком тяжело было каждому...

По другую сторону, на серединке помоста, стоял посадник с «большими людьми». Василий Ананьин также успел постареть за это время. Лицо его осунулось, умные, ласковые глаза глубоко запали. Разве легко ему было сознавать, что в его именно посадничество такие великие беды обрушились на его город, на всю его страну!..

— Ах, детушки, детушки! Ах, посадничек, посадничек!.. — горестно качал головою вечевой звонарь, обозревая с высоты целое море голов новгородских. — Горьки, сиротски головушки!

Мужики посунулись к посаднику и к «большим людям», снявши шапки.

— Простите вы нас, окаянных! — кланялись они со слезами. — Согрубили мы вам — чинили свою волю да волю Марфину.

— Смилуйтесь, господо и братие, простите! — вопили мужики.

— Смертный час пришел, батюшки! Научите вы нас.

— Не слушались мы вас, больших умных людей, себе на погибель и послушались безумцев, что и сами наглостною смертию пропали и нас под беду подвели...

— Смилуйтесь, родные! Теперь уж будем вас во всем слушать...

— Не будем вам перечить — ни-ни! Ни Боже мой!

— Пощадите нас и животишки наши, отцы родные!

— Не дайте Новугороду пропасть пропадом, миленькие! Идите добивать челом великому князю, чтоб помиловал нас, сирот горьких!

Тогда выдвинулся вперед Лука Клементьев — лукавый старикашка! — тот самый, что воеводил во владычнем полку и с умыслом, по наказу Феофила, опоздал к коростынской битве.

Он разгладил свою бороду, откашлялся...

— Вот то-то, братцы, — начал он, косясь на посадника, — коли б вы бабу не слушали и зла не починали, то и беды б такой не сложилось...

Назад Дальше