— Может, вы помните, ещё Лермонтов переводил это стихотворение: «Горные вершины».
— Помню, — улыбался в роскошную седую бороду Атист Крышевич, — переводил…
— Понимаете, — горячился Антон, — у Лермонтова — сразу метафора: «спят». У Гёте ничего этого нет. «ber alien Gipfeln ist Ruh» — и я так и перевожу: «На вершинах горных — тишина».
Я очень гордился точностью своего перевода — соблюденьем вольного метра подлинника, отсутствием перифраз. У Лермонтова был правильный хорей, были и перифразы. Но почему-то и «спят во тьме ночной», и «полны свежей мглой» — всё это мне безумно нравилось, завораживало и заставляло повторять. Свой перевод повторять не хотелось. Может, поэтому я горячился всё больше.
— Надо просто, безо всего, понимаете?
— Понимаю, — ещё ласковей улыбался Атист Крышевич. — Это стихотворение Гёте — великое искушение. Я тоже… Ты не понимаешь по-латышски… Но я всё же прочту. Тринадцать лет я не читал никому своих переводов.
Он закрыл глаза и начал читать. «Печаль на его лице сменилась тихим вдохновеньем», — определил Антон.
На прощанье он подарил Антону рукописный листок с русским переводом самого знаменитого стихотворения Гейне; писано было ещё по старой орфографии: «Фраки, белые жилеты, Тальи, стянутые мило, Комплименты, поцелуи, Если б в вас да сердце было». На листке не было имени переводчика, но этот перевод Антону потом никогда не попадался, ни Копелев, ни Ратгауз, ни Гаев тоже его не знали.
В классе Антона немецкий язык преподавал не Атист Крышевич, а Роберт Васильич, суровый с виду немец; суровость ему придавала наглухо застёгнутая тёмно- серая сталинка. Про него говорили, что в Энгельсе у него осталась жена, русская, которая развелась с ним, чтобы не ехать в ссылку (условие властей).
Как-то он сказал, что мы будем разучивать Гимн Советского Союза по-немецки, спрашивать он будет каждого, потому что это не обычное стихотворение, а Гимн, мы должны его знать так же, как знаем по-русски. Гимн мы выучили — даже великовозрастный богатырь Илья Падалко, по прозвищу Муромец, не запоминавший вообще ничего.
Однажды Роберт Васильич вошёл в класс с видом таинственно-торжественным; не раскрывая журнала, подошёл к первой парте и объявил, что сегодня мы будем хором петь Гимн — по-немецки. Петь будем стоя, потому что при исполнении Государственного Гимна встают во всех странах, тем более в нашей стране — при последних словах Роберт Васильич оглянулся на дверь.
Хлопая крышками, мы встали. Роберт Васильич поднял руки и стал очень похож на немца из фильма «Падение Берлина», но Антону стало стыдно, что он это подумал, он замотал головою, чтобы прогнать такие картины. Учитель плавно взмахнул руками и запел. Со второго куплета мы запели тоже:
О Sonne der Freiheit Durch Wetter und Wolke…* (* Сквозь грозы сияло Нам солнце свободы (нем.)).
Когда закончили, наш дирижёр сказал, что кто-то забегает, а кто-то отстаёт, нужно спеть ещё раз. Мы спели, Роберт Васильич отметил, что лучше, но недостаточно воодушевления, необходимого в данном случае. В конце урока мы исполнили Гимн в третий раз, видимо с воодушевленьем, так как Роберт Васильич сказал, что всё хорошо.
На следующем уроке, когда он, отметив в журнале отсутствующих, уже взял мел и подошёл к доске, мы закричали: «Гимн, гимн!» Роберт Васильич смотрел, не понимая.
Илья Муромец, главный организатор всех несанкционированных мероприятий, с трудом выпростав из недр парты руки и ноги, поднялся и заявил, что мы хотим петь Гимн. Немец кивнул, мы встали и дружно запели. За десять минут до конца урока Рита Зюзина, владелица наручных часов, сделала знак Илье, который снова встал и сказал, что закончить урок мы тоже желаем Гимном, что мы и сделали.
Гимн мы слышали по радио каждое утро перед занятиями, в девять ноль-ноль — в Москве это было шесть утра. Грязно-серый колокол динамика в школьном коридоре включался на полную мощность. Бегать в это время не дозволялось, поэтому мы подпевали репродуктору — несколько другим текстом: «Однажды в студёную зимнюю пору сплотилась навеки великая Русь. Гляжу, подымается медленно в гору великий, могучий Советский Союз». Но это можно было делать только тихонько. Теперь же мы могли петь в полный голос.
На очередном уроке мы, встав при входе учителя, уже не сели и, когда он удивлённо на нас посмотрел, завопили: «Гимн!» Роберт Васильич затравленно оглядел класс и поднял руки вверх.
Мы стали петь гимн на каждом уроке немецкого, в начале и в конце, а разохотившись, и по два-три раза. Однажды дверь отворилась и в класс вошёл директор, Пётр Андреич. Заканчивался первый куплет. Директор стал по стойке смирно и дослушал гимн до конца. Потом удовлетворённо кивнул головою и двинулся было к двери, но тут Илья Муромец мощно затянул: «О Sonne der Freiheit…», а мы дружно подхватили.
Директор снова замер в стойке смирно. За эти недели мы славно спелись, а в этот раз пели с каким-то диким вдохновеньем. Роберт Васильич не дирижировал, а понуро стоял у стола и глядел в левый угол, называвшийся «дойчланд», — там сидели Фрида Шмидт, Эдик Гас- сельбах и Володя Федерау. Что чувствовал он, слушая гимн той власти, которая забросила его в далёкий край, гимн на родном языке, исполняемый русскими, немецкими и казахскими детьми? Или он просто думал, что попал в западню, уроки срывались и что не мог же он, ссыльный немец, запретить этим жестоким детям петь Гимн Советского Союза.
Спевки продолжались.
Роберт Васильич покончил самоубийством, совсем немного не дожив до того времени, когда немцам разрешили возвращаться в своё Поволжье.
О Sonne der Freiheit Durch Wetter und Wolke…
18. Невеста графа Строганова
В его жизни всё стало приходить во второй раз. Книги, которые он некогда с таким трудом находил и покупал, отказывая себе во всём, появлялись как-то сами собою и часто даром, не потребовала невероятных усилий и новая квартира, не лихорадочно писалась вторая монография, не столь большим событием оказалась вторая женитьба. Жизнь шла по второму кругу, и круг этот был легче.
И вот он второй раз у того самого плетня. Как долговечны предметы — колья, жерди, палки и даже ветхие скворешни — всё покосилось, почернело, но стоит. Сколько с тех пор прошло, целая жизнь, и Валя отсюда уезжала, побывала замужем — и вернулась к тому же плетню.
Он не видел её с тех пор ни разу. Тогда у них был только один вечер, на другой день он уезжал. Это было смерти подобно, но почему нельзя было сдать билет, недоумевал теперешний Антон. Почему я так волновался? Вот я стою здесь, спокойно, и, вспоминая тот вечер, говорю даже словами моего друга Юры — был всего один сеанс.
Подбежал к калитке и залаял чёрный пёс. «Цыган, Цыган!» Что это я? Не может быть Цыган. Но пёс замолчал и поднял, как тот, левое ухо. Скрипнула дверь, на крыльце появилась Валя. Прежней походкой подбежала к калитке, распахнула. «Антошка».
Подняла руки, опустила. Антон тоже поднял и тоже опустил. В избе говорили о пустяках, о Цыгане, об Озере, она говорила мало, но постепенно разошлась, рассказала про наших, кто где, с кем; спросила про дочку. Пили чай с чабрецом. «На Каменухе насобирала?» — «Нет, с этой стороны, на Сопке. Не хочешь чего покрепче?»
Вечером с соседским мальчишкой Антон послал деду записку; придумывать не хотелось, но чтобы в доме прочли все — не хотелось тоже; написал по-латыни: «Amor arcet me ab aurora»*. (* Любовь задерживает меня до утра (лат.)).
Утром гуляли у Сопки, потом Валя вдруг решила пойти к Тихой Глаше. Глаша была гадалка, но не любительница, как бабка, а профессионалка. У неё когда-то был муж.
Карты показали, что у него большая неприятность от трефового короля, в связи с чем предстоит дальняя дорога, а дальше вообще — выпадал туз пик. Глаша умоляла его уехать к брату в Минск, он не захотел, через месяц его выслали на Север как подкулачника, без семьи (кулаков высылали подчистую — включая грудных детей), по дороге он помер.
Через два месяца от дифтерита умерли обе дочки Глаши; это тоже предсказали карты. С тех пор она нигде не работала, никуда не ходила, сидела дома и гадала — не только на картах: на свечке, капая с неё стеарином в холодную воду («ярый воск топили») и застывшие узорные пластинки потом держа перед лампой — на что похожа тень (силуэт собаки — вас ждёт новый друг, птички — жизнь без хлопот, змеи — опутает сплетня, наговор); на бобах, раскладывая их неровными кучками или рассыпая и рассматривая их расположение; на кофейной — из желудёвого кофе — гуще. Иногда, раскинув карты, вдруг их смешивала и говорила: не показывают ничего. Но все уже знали, что это значит; Глаша не ошиблась ни разу. Таксы не существовало — кто что принесёт, а если не приносили, по дням не ела, сидела, гладила сибирского кота Турксиба; на речистых шумных гадалок Глаша не походила, была тихоня и бледнавка.
В конце войны от отца Вали перестали приходить письма. Мать пошла к Глаше. Та раскинула карты, потом разложила вязочки какой-то травы.
— Скоро вернётся. Приедет на машине.
— Где ж он машину-то возьмёт? На весь Чебачинск две полуторки!
— На машине приедет и стукнет в стену.
— В стену? Никогда не стучал…
— Теперь стукнет.
Всё так и вышло. Муж приехал с солдатами, которые на грузовике везли в часть какие-то ящики из Омска; пока он прощался, слезал, шофёр постучал в стену.
Антон пошёл дальше по Нагорной, смотрел на Сопку. Левый её склон, по которому все они так любили лазать, сильно понизился: гору много лет рвали на строительный камень для Омска. В это лето взрывов было не слышно — видно, всё-таки запретили, а в ту, давнюю зиму они ухали постоянно, даже поздним вечером; когда он обнимался с Валей у плетня, как раз сильно рвануло, так что дрогнула земля, — Антон тоже вздрогнул и сильно прижал к себе Валю; она подумала, что это он от чувств, и тоже прижалась к нему.
Дорогу перегородила похоронная процессия. Я остановился. Теперь мне уже многие были не знакомы в Чебачьем — народилось и выросло целое поколение, да и понаехали. Но всех, кого хоронили во время моих редких наездов сюда, я знал. Старуха, вся в чёрном, с двумя клюками, перегнутая пополам так, что её вытянутый вперёд подбородок был где-то на уровне моих колен, вывернув голову, посмотрела снизу. Это
была Мария, бывшая монашка, которая в той жизни приходила к нам на Пасху разговляться. Дед, правда, говорил, что она не совсем настоящая — дошла только до рясофорной монахини и не вьдержала, вышла из монастыря (это не помешало ей получить максимальный срок ссылки).
— Строганову хороним, — сказала Мария, хотя Антон ни о чём не спрашивал. — Деушку нашу.
Старуху Строганову я помнил и историю её тоже. Это была её девичья фамилия. Родилась она где-то то ли под Соликамском, то ли в Сольвычегодске, то ли Солигаличе. К ней посватался её дальний родственник, но не из бедных Строгановых, как она, а из тех, кому уху из стерлядей в шампанском варили и французским коньяком в парной полы мыли. Девица не соглашалась, потерявший голову молодой солепромышленник говорил, что сделает всё, что она пожелает. Своенравная девица сначала слушать не хотела, но потом сказала:
— Желаю, чтоб завтра всё кругом запорошило — белым-бело!