Я была первой - Катрин Панколь 22 стр.


Я вытираю лицо, накрываю свое безжизненное тело измятой белой простыней и неожиданно пони­маю, что эта жестокость предназначается не мне, что она пришла из его туманного прошлого, в кото­ром я все-таки надеюсь разобраться.

Кто была та женщина, причинившая ему столько страданий? Что между ними произошло? Что за при­зрак преследует его неотступно, бесконечно толкая на месть?

Между тем враг затаился и ждет.

Он все видит, примечает, наблюдает и готовит свой приговор. – Этот человек – ненормальный, – говорит мне враг, – совершенно ненормальный. Он порочный, испорченный. Это совсем не тот, кто тебе нужен.

– Зря стараешься, – шепотом парирую я, – на этот раз я тебе так просто не дамся. Я ведь тоже ино­гда издеваюсь над другими людьми, копирую голос, походку. Я тоже порою веду себя как бесстыдная куртизанка, нашептываю всякие непристойности, чтобы подхлестнуть желание, соучаствую в созда­нии запретного мира, основа которого – преступле­ние, наказание и искупление. Физическая близость для того и существует, чтобы люди могли рассла­биться, избавиться от грязи и родиться заново, вый­ти из игры чистыми будто новенькая монета. Тебе этого никогда не понять. В твоем представлении жизнь – большая бухгалтерия, вечное сведение сче­тов. Тебе не дано понять, как это чудесно – про­снуться на рассвете и вспомнить, ощутить, что твое тело прошедшей ночью совершило великое путе­шествие, побывало в запретной галактике, которая принадлежит только нам двоим – мне и ему. Зна­ешь ли ты, что там даже воздух чище, даже если иногда он кажется мерзким, тяжелым и зловонным.

Так обретается свобода, зализываются самые глу­бокие, самые грязные раны. Мы избавляемся от них, окунаясь в пучину греха. Так пишется тайная история двух любовников, не предназначенная для чтения вслух, потому что все слова человеческого языка слишком мелочны, слишком скупы и баналь­ны, чтобы передать это ощущение полета и дара свыше. Так смешиваются в едином порыве самые бе­зумные признания, перебивая друг друга подобно двум близким друзьям после невыносимо долгой разлуки. Так возникает безмолвное безмерное сост­радание, которое могут позволить себе только тела, и никогда – души, где каждый принимает отчаянную жестокость любимого как данность, познает его не­выразимую боль, открывает свою плоть, дает себя распотрошить, измучить, и если нужно, не щадит своей крови.

– Ах! Ах! Ах! – с готовностью возражает он, – а как тебе нравится этот старческий голос, который вдруг пробивается в нем в самый неожиданный момент, те­бе не кажется это подозрительным? Все гораздо страшнее, чем тебе хотелось бы.

Я замолкаю.

И продолжаю защищаться. Я тоже часто веду се­бя как мальчишка: у меня мужская походка, я сую руки в карманы, ношу огромные ботинки, ковыряю в носу, ругаюсь, ору, при необходимости лезу драть­ся, смотрю прямо в глаза тому, кто мне понравился.

Он ничего не отвечает, ждет.

Я тоже жду. Я решила его уничтожить.

Я решила бороться за свою любовь, любить по-на­стоящему, приоткрыть любимому человеку свое внутреннее пространство, подпустить его совсем близко. Счастье дается лишь смелым.

Она учила нас быть вежливыми со всеми: с сосе­дями, знакомыми и посторонними людьми, с про­давцами и начальниками, со всеми, кто занимает высокую ступень в социальной иерархии. Располо­жение этих людей имело значение, могло сослужить нам службу. В чем именно? Этого мы толком не по­нимали. – Наша жизнь – борьба, – говорила мать, – чем больше у тебя союзников, тем лучше. Никогда не знаешь, как все повернется… Я пекусь о вашем будущем, ради него я готова из кожи вон лезть, вес­ти себя как последняя попрошайка. Добрый день, мадам Женевьев, добрый день месье Фернан, как поживаете? Какое на вас прелестное платье, какая у вас элегантная шляпа. Ваш сын стал совсем боль­шим, чудесный мальчик. Я слышала, он прекрасно учится. Они с моей старшенькой как раз ровесники, могли бы время от времени ходить куда-нибудь вме­сте… Мы, ее дети, предпочитали не задавать вопро­сов. Конечно, она была права. Жизнь – штука не­предсказуемая, лучше всех устраивается тот, кто идет напролом и не страдает от излишней гордости. Мы росли как подсолнухи, расцветающие при свете дня и закрывающиеся с наступлением темноты. Мы изо всех сил старались произвести на людей впечат­ление, улыбались, не позволяли себе ни малейшей небрежности в одежде, ни малейшей оплошности в поведении. Мы изображали образцовое семейство: милое, дружное, безупречное во всех отношениях: ни единой складки, ни единой накладки. Улыбчи­вые, услужливые, тщательно причесанные. Губки бантиком, блузки с кантиком, шляпки с бантиком. Мать гордо вышагивала во главе семьи будто от­важная генеральша, которой окружающие просто обязаны воздавать по достоинству. Ей перепадали скидки в химчистке, право на бесплатный визит к педиатру, пальтишко с капюшоном, ставшее кому-то не в пору, пара лакированных туфель, зелень ле­том, дичь – по осени, старый телевизор, билеты в оперу на откидные места, стажировка для старшего сына, приглашение на чай к старой тетушке, кото­рая была «весьма небедна», или на вечеринку с тан­цами – прекрасная возможность пристроить стар­шеньких в приличное общество.

В роли попрошайки она была умилительна.

Она хотела, чтобы другие люди, все без исключе­ния, были о ней высокого мнения, любили ее, снова и снова приглашали разделить свою сытную трапезу, общались с нею на равных, чтобы ей не приходилось довольствоваться остатками с барского стола. Она рас­считывала, что кто-то преподнесет ей работу и мужа, ордена и медали, поможет обрести социальный статус. Ей смертельно надоело быть никем, сереньким мура­вьем с непосильной ношей на плечах. Ей хотелось, чтобы ее замечали, почитали, чтобы в мире для нее на­шлось достойное место. Этого можно было добиться, только заполучив богатых и могущественных покро­вителей или, на худой конец, беря отовсюду понемно­гу. Она продвигала своих детей как шахматные фигу­ры, ибо благую весть мог принести каждый из нас. По воскресеньям мы отправлялись с визитом в очередной приличный дом, надеясь таким образом утвердиться в обществе, и в этих социально значимых мероприяти­ях была какая-то противоестественная веселость.

Стоило нам переступить порог родного дома, и пра­вила хорошего тона вмиг оказывались позабытыми. Мы сбрасывали выходные костюмы, выкидывали из головы формулы вежливости, стягивали с губ парад­ные улыбки. Мать чувствовала себя усталой и подав­ленной. Машинально отковыривая ярко-красный лак, она покрикивала на нас: «Живее! Подожди, мне неког­да! Сам разберись! Пойди туда! Принеси то! Помолчи! Шевелись! Живо в душ! Марш спать! До завтра!» Ог­лядевшись вокруг, она вздыхала. Жизнь обошлась с ней несправедливо. Она кипела от бешенства, прокли­ная виновника всех своих бед – нашего отца.

Мы послушно семенили за ней, такие же серые муравьи, упорные и старательные, с тем же механи­ческим упрямством день за днем вспахивающими ту же борозду, вызывающие в ней лишь злобу и презрение. Она не испытывала ни малейшей жалос­ти к маленькими человечкам, так сильно на нее по­хожим, высмеивала их за то, что они недостаточно преуспели, не стали самыми первыми, лучшими из лучших. Она ссорилась с братьями и сестрами, ко­торые довольствовались своим маленьким садом, своим насущным хлебом, разносила в пух и прах коллег, всякое упоминание о коих неизменно сопро­вождалось высокомерным притворно-сочувствен­ным взглядом. Она с нескрываемым презрением го­ворила об их мужьях и детях, о четырехкомнатных квартирках в дешевом пригороде и подержанных семейных автомобилях. Она ходила к ним в гости с единственной целью: лишний раз убедиться в соб­ственном превосходстве. Ей не было равных в бла­городстве, уме, красоте и, главное, в честолюбии.

Мы во всем старались подражать матери. Дома мы не разговаривали, а ругались, не играли, а скан­далили. Так у нас было принято. Спасение могло прийти только извне, а семейный очаг был ареной для предательств, сведения счетов, споров и нерв­ных срывов.

– Может быть, поэтому близкие отношения да­ются мне с таким трудом, поэтому я так свирепо за­щищаюсь, когда кто-то пытается ко мне подсту­питься… Мне непросто представить, что другой человек может желать мне добра, я инстинктивно съеживаюсь и выпускаю шипы.

Я тебе специально это рассказываю, чтобы ты понял как со мной обращаться. Это уже начало бли­зости, – замечаю я, – до тебя я никому ничего тако­го не рассказывала.

Мы заходим в кафе-кондитерскую. Я застываю в нерешительности перед тележкой, на которой свер­кают и переливаются всевозможные сласти: мин­дальные пирожные, хрустящие круглые печенья, кремовые рожки, тирамису, фруктовое желе. Ты подзываешь хозяйку и объясняешь ей, что мы хо­тим попробовать все, что у них есть, требуешь, что­бы она принесла несколько тарелок, несколько ло­жечек, чтобы придвинула еще один стол или даже несколько. Она смотрит на тебя с удивлением. Ты начинаешь нервничать, еще раз повторяешь свою просьбу тоном, не терпящим возражений. Она быс­тро выполняет все, что ты просил.

– А у вас в семье было по-другому?

Ты задумываешься, стоит ли отвечать, пытаешь­ся от меня отмахнуться.

– У нас была самая обычная семья… Родители уделяли мне много внимания, особенно мать. Я был единственным ребенком.

– Твоя мать, она какая?

– Как все матери. Мне нечего тебе рассказать. Я плохо помню свое детство. И вообще, я не хочу об этом говорить…

– Почему?

– Потому что это совершенно не интересно…

– Детство не бывает неинтересным…. – Бывает. Давай сменим тему.

Ты говоришь со мною тем же категоричным то­ном, что и с официанткой. Я замолкаю. Я ничего о те­бе не знаю. Я открываю было рот, чтобы задать новый вопрос, но ты не даешь мне ничего сказать. Ты реши­тельно протягиваешь руку и закрываешь мои губы, тем самым мешая мне говорить, дышать, двигать го­ловой. Ты заключаешь меня в свою теплую ладонь, не позволяя даже пошевелиться.

– Теперь моя семья – это только ты. Я хочу жить с тобой всю жизнь, жениться на тебе. Я буду зани­маться тобой и только тобой, угадывать каждую твою прихоть… Ты самое дорогое, что у меня есть. Ты моя женщина, мое божество, моя рабыня, мое дитя. Вся наша жизнь будет одной бесконечной но­чью, полной блаженства. Ты еще не знаешь, что те­бя ожидает… Готовься к худшему, лучше которого ничего не бывает.

Я задыхаюсь, меня знобит. Я неотрывно смотрю на пирожные, которые лежат у меня на тарелке как спицы велосипедного колеса. Позолоченная острая лопатка неустанно добавляет все новые и новые сла­сти, прижимает их другу к другу, мнет бумажные воротнички, чтобы освободить место, возводит причудливые башенки. Ты указываешь пальцем в сторону тележки, следишь, чтобы она ничего не за­была. Каштановая глазурь кофейного эклера исче­зает под весом ромовой бабы с густым кремом, зали­той янтарным ликером. Я ни за что не смогу их съесть, я не приму ничего, что исходит от тебя.

Я отталкиваю столик, встаю и со всех ног броса­юсь к выходу. Добежав до ближайшей улицы, я ос­танавливаюсь у первой попавшейся двери. Меня неукротимо рвет…

На следующий день я написала тебе письмо.

Я писала его по своей воле, враг здесь был не причем. Мне было страшно. Твой безграничный дар, бессчетные приношения, брошенные к моим ногам, приводили меня в неописуемый ужас.

Впоследствии я обнаружила свое послание на по­лу между стеной и факсовым аппаратом и, развернув, перечитала снова.

«То, что ты сказал мне вчера в кафе, прозвучало чересчур неожиданно. Я еще не готова это услышать, ты слишком спешишь. Ты даешь мне любовь огром­ными глотками, я не в состоянии все это проглотить. Если накормить до отвала голодающего в пустыне, он сразу умрет.

Видишь ли, я пытаюсь понять что такое любовь, пытаюсь испытать ее с тобою вместе… Любовь – это, прежде всего, умение дать другому именно то, что ему нужно, и ровно в тех количествах, в каких он хо­чет. Ты пытаешься задавить меня, взять штурмом. Ты реализуешь собственную потребность любить и да­вать, не считаясь со мной. Я не могу принять от тебя то, что ты пытаешься всучить мне насильно, я не могу все это переварить… Умоляю тебя: будь терпелив, прислушивайся ко мне, не спеши…»

Назад Дальше