Колодец в небо - Елена Афанасьева 18 стр.


Вошел. Присел к столу. Спросил: «Что у вас?» – и улыбнулся. И посмотрел прямо в глаза. Почему люди теперь так редко смотрят друг другу в глаза. Обычно разговаривают, но в глаза не смотрят? А он посмотрел. Будто внутри меня маленькую лампочку отчаянной радости зажег. Но светить этой лампочке не дал.

И отчего я, собственно, сбежала? Оттого, что он преступник? Но не он же убил эту женщину? Или он знает, кто убил? Или боится иметь дело с милицией из-за каких-то иных темных историй?

Мне ли не все равно? Меня никуда не вызывали, по делу замерзшей в снегу белокурой женщины не допрашивали. А если и вызовут, можно говорить лишь то, что видела в Крапивенском. Зачем рассказывать, что случайно нашла сбежавшего свидетеля в старомодном котелке. Если бы я не купила камею и не пошла за консультацией, то и не узнала бы, что сбежавший свидетель – это он… Если бы не купила камею… Не знала бы… Не знала…

N.N. знал замерзшую женщину. Женщина эта несколькими часами ранее так желала купить камею. Может ли такое быть случайностью? Не мое дело разбирать все эти таинственности, своих дел много. Но отчего же так неприятно?

Вторая корректорша, Люба, которая, как и я, из экономии в комсомольскую столовую не ходила, во время перерыва жевала всухомятку кровяную колбасу с ржаным хлебом. И шипящим шепотом сетовала, как все быстро изменилось «после Владимира Ивановича». Полгода не прошло, как убрали прежнего директора издательства, а уже и прибавок к получке не начисляют, и отгулов за сверхурочную работу не дают…

Нарбут взял меня в «ЗиФ» после изгнания меня с психологического факультета. Без этого места машинистки я считалась бы тунеядкой, потому что даже иждивенкой в глазах власти выглядеть не могла. Не было у меня никого, на чьем иждивении я могла бы находиться, – ни родителей, ни близких родственников, ни мужа.

Нарбут, которому после моего отчисления из университета позвонила Ильза, лишних вопросов не задавал, как мог, помогал, даже развеселить старался. Прошлой осенью и зимой давал перепечатывать начисто главы нового романа «12 стульев». На первых страницах я улыбалась, потом хихикала, а после и вовсе хохотала в голос, тайком закладывая в машинку лишний экземпляр, чтобы отнести новые части романа Ильзе Михайловне.

И.М. смеялась, радовалась, что «Володенька еще не совсем скоммунистился». Потом отыскивала среди груды старых брошюр и журналов тоненькую книжечку с размашистой подписью синим карандашом поперек первой страницы «Несравненной от Нарбута». И, сокрушаясь, зачитывала первое попавшееся четверостишье:

Луна, как голова, с которой

Кровавый скальп содрал закат,

Вохрой окрасила просторы

И замутила окна хат…

– Куда что девается в этой мешанине судеб?! Нет, ты послушай, что он после писать стал:

…Россия Разина и Ленина,

Россия огненных столбов!

Бредя тропами незнакомыми

И ранами кровоточа,

Лелеешь волю исполкомами

И колесуешь палача…

– И это тот Володенька, который в седьмом году заглядывался на твою мать и писал вполне достойные стихи! Доколесуется однажды он, ох, доколесуется! Il J tait donc un homme comme il faut!* В тринадцатом году он вдруг исчез из Петербурга. Друзья недоумевали – где он, когда вернется? Через пару месяцев все столичные газеты разом получили телеграмму: «Абиссиния. Джибути. Поэт Владимир Нарбут помолвлен с дочерью повелителя Абиссинии Менелика». Или нечто в этом роде, дословно уже не помню. Я тогда у твоих родителей на Почтамтской гостила, и вся интрига разворачивалась на наших глазах.

– И женился Владимир Иванович на дочери повелителя? – удивлялась я.

– Нет, конечно. Вскоре пришло письмо с абиссинскими штемпелями. Нарбут жаловался на скуку, писал, что брак его с дочерью Менелика расстроился, а сам Менелик, оказывается, умер семь лет тому назад. Над письмом посмеялись, а когда терзаемый лихорадкой Нарбут приехал в Петербург, его с усмешкой спрашивали, не в Пинске ли подхватил он свою лихорадку.

– Так он все придумал! – разочарованно протянула я. Разочаровываться в своем необычном начальнике мне совершенно не хотелось.

– Все не так просто, – загадочно улыбаясь, отвечала И.М. – Надо было знать Володю – мальчик-задира. Что ему тогда было, года двадцать три – двадцать пять! Володенька вскипел: «Пусть меня проэкзаменует Гумилев!» Николай Степанович после своих африканских поездок слыл истинным знатоком Африки. Он и экзаменовать Володю сначала не хотел, после снизошел, спросил, что такое «текели»? Володя без запинки выпалил: «Треть рома, треть коньяку, содовая и лимон, только я пил без лимона». Николай Степанович вошел в азарт. Стал спрашивать, что будет в Джибути, если от вокзала пойти направо? Володенька отвечал, что сад. «А за садом?» – не унимался Гумилев. «Башня». – «А если свернуть направо, за башню». – «Ну… – смутился Володя. – При дамах неудобно». Лишь после этого Гумилев похлопал его по плечу: «Точно, был! Удостоверяю, был!»

– А что же было направо за башней? – сразу не поняла я, а догадавшись, покраснела. – Так что же, Владимир Иванович на дочери повелителя женат не был?

– Я не Гумилев, брак Нарбута с дочерью повелителя Абиссинии удостоверить не могу. Но что возлюбленную у Юрочки Олеши увел, знаю наверняка. Но Юрочка отомстил. Бабичев в его «Зависти» – это, конечно же, Володенька.

– Не думала, что вы читаете «Красную новь».

В редакции всегда можно было найти номера чужих журналов («Чтобы знать, что затевают заклятые соратники по борьбе за читателя!» – формулировал это Нарбут). И я, помнится, приносила домой прошлогодние номера «Красной нови» с новым романом Олеши. Самой мне «Зависть» понравилась меньше «Трех толстяков», но представить себе «Красную новь» в руках Ильзы Михайловны я и вовсе не могла.

– Что делать прикажешь, если другой «нови» нынче нет, – ответила Ильза.

Когда И.М. устроила меня в нарбутовское издательство и я стала носить домой новые номера «30 дней», большую часть напечатанного она разносила в пух и в прах.

–  «Генеральный секретарь саркастически покрутил черный ус и сказал добродушно, но весьма укоризненно: «Ну вот, объединяй такое дело!»

Прошлой осенью И.М. вслух читала очерк Кольцова со съезда партии.

– Послушай, Иринушка: «добродушно, но весьма укоризненно». Прямо-таки «людоед добродушно разинул пасть».

Ильза Михайловна часто вспоминала мамочкины рассказы, как я в пять лет сочинила сказку, где и была фраза про людоеда, который добродушно разинул пасть.

– Но вашему Кольцову не пять лет! Неужто не понимает, что пишет. И дальше : «Говорит один из лучших ораторов партии Бухарин – холодные и трезвые положения марксизма раскаляются, начинают дышать огнем…» Как положения могут дышать огнем? Или: «Говорит оппозиция, хмуро взбирается на трибуну, уповая на авторитет прежних лет…» Как оппозиция может взбираться на трибуну?! Или оппозиция уже сокращена до такого количества, что на одной трибуне поместиться может? Грустно это все. И грустнее всего, Ириночка, что все вокруг притворяются, что этого не замечают. Но на все лады «саркастически подкручивая черный ус». Доподкручиваются. Здесь еще Кольцов ваш пишет, что «совершенно необходимо в ближайшие годы построить «на месте неудобнейшего Андреевского и Александровского зала Кремлевского дворца новый по самоновейшему оборудованный зал дворец». Что за слово «самоновейший»? Если он уже новый, то зачем еще и самоновейший. Беда с этими вашими пролетарскими писателями!

– Они не мои, – возражала я.

– Не твои, так нарбутовские, все одно беда. Потому как других нет. Только эти, в косоворотках, – И.М. разворачивала «30 дней» на страницах, где подробно, с фотографиями рассказывалось, как писатели пишут.

– Даже наш возвращенец Толстой, в рубахе и с кисетом, сообщает, что «жизнь познается извнутри». Что же это с русским языком! «Самоновейший»! «Извнутри»! А я, Иринушка, в Андреевском зале танцевала. Еще до Модеста Карловича, покойника, дело было… Что, ответы на задачи из прошлого номера есть?

Дальнейшее ознакомление с нарбутовским изданием сводилось к изучению ответов на головоломки прошлого номера да рекламных объявлений.

Нарбута сняли с должности в июле. Прощаясь, он посмотрел на меня неожиданно тепло. То ли мамочку мою, которую он знал в юности, во мне увидел, то ли меня пожалел. Хотя, казалось бы, это его, снятого с должности, жалеть надо.

– Трудно тебе будет, девочка, – говорил он, чуть дольше положенного задерживая в своей беспалой руке мою руку. Я тогда еще подумала, что по такой руке не скажешь, что работа этого сильного мужчины водить пером по бумаге.

– Отчего трудно? – спросила я.

– Такие времена! – только и ответил бывший начальник, ранние акмеистские стихи которого так любила Ильза. И пошел вниз по лестнице. А я, высунувшись из окна, еще долго смотрела, как он шел по разморенной от летней жары Ильинке. Одинокий человек на жаркой пустой улице. Где он теперь?

В октябре Люба, приложив палец к губам, показала номер «Красной газеты», и строчки заплясали перед глазами: «Ввиду того, что Нарбут В.И. скрыл от партии, как в 1919 г., когда он был освобожден из ростовской тюрьмы и вступил в организацию, так и после, когда дело его разбиралось в ЦКК, свои показания деникинской контрразведке, опорочивающие партию и недостойные члена партии, – исключить его из рядов ВКП(б)».

Вот тебе и «Россия огненных столбов» ! Вот тебе и «лелеешь волю исполкомами и колесуешь палача» ! Мамочка всегда говорила, что единожды написанные строки умеют ворожить и причудливым образом нагадывать судьбу. Только я тогда понять ее не могла. И лишь недавно, отыскав в дальнем ящике крепости-буфета завернутые в газету, перевязанные крученой тесемкой тоненькие, исписанные мелким маминым почерком тетрадки, поняла, отчего мама говорила так. Отчего боялась писать, отчего прятала стихи с выплеснутой на них частичкой боли далеко, в дальний ящик своей души.

– Я же знаю, что не Ахматова я, не Цветаева, даже не Лохвицкая, – говорила она Ильзе в ту ночь восемнадцатого года, когда, измучившись за долгую дорогу, я спала в глубоком, придвинутом поближе к буржуйке кресле, а мама с Ильзой все говорили и говорили ночь напролет. И я во сне улавливала обрывки фраз, которые не могла бы припомнить на следующее утро, но теперь постепенно доставала из дальнего уголка своей памяти.

– Прежде нельзя было тенишевскую фамилию поэтическими бреднями порочить, и без того досталось Николаю за неравный брак. А нынче барское прошлое никому не нужно, не востребовано, – говорила той ночью на исходе восемнадцатого года мама. – Даже Александр Александрович про революцию писать начал. Что уж теперь мои каракули…

Мама. Хрупкая, ранимая, загнавшая все чувства вглубь, так мало пожившая на свете мама. Где ты теперь? Где та сила, что писала эти неровные, сбивающиеся, скачущие в такт сердцу, слишком искренние, а оттого не всегда талантливые строки: «Ритм роет ров в ночи, велеречением сердце метит. Кому голос дан – не молчи…»

Нашла я заветные мамины тетради. Но читать не смогла. Неужели маме так больно было жить?

Что это я сегодня! Не про вчерашнее наваждение в профессорском доме, так про давние мамочкины стихи размечталась. Печатать надо, не отвлекаясь печатать! Взять себя в руки и печатать! И не слышать никого и ничего. Ни грозного тона торопящего всех Регинина, ни пересудов Любочки, ни нездешнего, но отчего-то знакомого голоса…

Назад Дальше