– Я вынужден объяснить…
Почудилось. За минувшие восемнадцать часов, прошедшие со времени моего поспешного бегства из Крапивенского, этот голос чудился мне уже столько раз…
– Я вынужден объяснить.
Отрываю глаза от не допечатанной строки: «Наука из служанки богословия превратилась в прислугу золотого тельца, но на наших глазах она превращается в строителя социализма…» И сердце, как плохо обученная выездке лошадь, которую принудили с места взять барьер, вы-пры-ги-ва-ет, не помещаясь там, где вынуждено биться. И снова щеки горят.
N.N.
Все в том же пальто, с тем же котелком в руках замер около моего стола.
Откуда он здесь?!
Как он смог без пропуска в издательство войти?!
Что хочет сказать?!
– Простите…
Запинаюсь. Боюсь. Запинаюсь.
– Не могу говорить с вами… Работа срочная… Номер сегодня сдают…
– Вы позволите подождать? Я должен вам все сказать. Чтобы вы поняли.
– Что поняла?! Я ничего плохого не думала, можете не беспокоиться. И рассказывать никому не намеревалась…
– И все же… Я не виноват.
– Я и не думала, что вы виноваты.
Говорит, что будет ждать на углу возле Политехнического. Сколько он там прождет в такой-то мороз? И бежать к нему, бросив работу, невозможно. И невозможно не бежать.
Выглянула из окна на Ильинку, по которой N.N. уходит теперь, как в июле уходил Нарбут. Только тогда была жара, а теперь стужа. И пустота. И невозможно не бежать, не узнать, что он намеревался объяснить.
– Василий Александрович! – Пересохшие губы не слушаются, слипаются, мешая отпрашиваться у завредакцией Регинина. – Мне на несколько минут отлучиться надобно. На несколько минут! После хоть всю ночь печатать буду. Хоть всю ночь!
Регинин, спешно прикрыв ладонью какую-то бумагу с печатями и грифами, глядит на меня поверх очков. С жалостью глядит. Что-то хочет сказать, потом машет рукой, отпуская, – иди.
И я, задевая все углы – завтра синячищи будут, бегу к своему столику, под которым замерли в ожидании конца рабочего дня мои ботики, к вешалке с одеждой, дальше по лестнице, пролет за пролетом, быстрее-быстрее, мимо вахтера – как это N.N. удалось сего сурового цербера миновать?! – мимо бесконечных посетителей.
Скорее! Скорее! Толкнуть тяжелые двери, и скорее за порог, бежать… И вверх по Ильинке, через площадь, мимо снующих извозчиков, гудящих автобусов, мимо бредущих от Охотного ряда толкающихся теток с сумками, из которых свисают круги кровяной колбасы и торчат говяжьи языки…
Бежать, мысленно в такт вырывающемуся сердцу приговаривая: «Только бы дождался! Только бы не ушел!» И судорожно выискивать его в снующей толпе. Он? Не он? Где же этот, напугавший меня котелок… Показалось… Не он. Ушел… Не дождался…
– Вы пришли!
Голос откуда-то сзади.
Обернулась.
И чую, как под тощим моим пальтецом, под мамочкиной блузой капли пота стекают по спине. Это в сегодняшний-то мороз.
– Я вынужден объяснить… Вы должны понять…
Идем вдоль Политехнического. Просто чтобы куда-то идти.
– …прежде не видел ее в этой шубе, оттого не узнал. У нас должно было случиться решительное объяснение, вместе мы или как.
Как чуть тронутый китайский болванчик на комоде Елены Францевны, киваю в такт его словам, почти не понимая, что он говорит. «Решительное объяснение…» С кем? С белокурой женщиной, что лежала у монастырской стены в Крапивенском? Они были любовниками? Или как? А если любовниками, как он мог, узнав, бросить ее замерзать на снегу?
– …шел сказать, что у нас все кончено, что я не могу оставить Лялю. И что она не должна бросать Бориса. Он талант. Он любит ее. Он мой друг. Шел сказать, что мы должны расстаться. Но не дошел… А когда эта бабища тронула Верочкину голову… и я узнал… понял, что теперь снимут показания, спросят фамилию. Тогда и Ляля, и Борис узнают, что я был где-то рядом с умершей Верой. Нет-нет, они не подумают, что я причастен к ее гибели. Но поймут остальное. И сама память о Верочке будет
омрачена. Борис ее так любит… так любил… Мы с Лялей нынче единственная ему поддержка. Вы видели его вчера, он пил у окна. А если он не будет с нами, что с ним станется? Ляля сказала, мы должны стать для Бориса родной семьей…
– Не бойтесь! – Почему я говорю «Не бойтесь», правильнее было бы «Не волнуйтесь, не переживайте». – Я никому ничего не скажу. Это ваше дело.
Внутри что-то сжалось. Теперь понятно, отчего так хотела получить камею белокурая Вера.
«Решительное объяснение».
У них должно было состояться решительное объяснение. N.N. хотел с ней расстаться. Вера хотела быть с ним.
«Решается жизнь». Вера думала принести камейных дел знатоку камею и тем повернуть к себе его сердце. А его сердце не повернуть. И вину теперь он испытывает не перед любовницей, а перед женой. Твердит как заведенный «Ляля, Ляля».
Взрослый мужчина, а будто щенок – и хочет выбежать за ворота, да без хозяйки боязно…
– Но если вас будут вызывать в органы дознания?
Надо же, как старомодно изъясняется – «органы дознания».
– Не скажу. Ни слова про вас не скажу. Можете быть уверены.
Пора прощаться. Больше нас не связывает ничего. Его тайна спрятана на дне моей души. На дне, внезапно оказавшемся таким темным и глубоким.
Нужно уходить. Возвращаться в редакцию, где работа ждать не будет. Иначе за это не ко времени приключившееся солнечное затмение можно и увольнением заплатить. И кто тогда примет на работу «бывшую», «вычищенную» и «уволенную» – полный набор определений для идеальной сотрудницы советского учреждения!
Нужно уходить. Отчего же я медлю? Отчего я так медлю?..
– А как же ваша камея? Может быть, я вечером к вам загляну? – начинает N.N. и поправляет себя сам. – К Иль-
зе Михайловне загляну. Самому интересно посмотреть…
Покраснел – то ли от смущения, то ли от дующего с Лубянки морозного ветра.
– К тому же И.М… – как и я, Николай Николаевич привычно называет Ильзу Михайловну первыми буквами имени отчества, – …говорила, вы подрабатываете машинописью?
– Подрабатываю… Я живу этим. Другим жить не получается.
Действительно, я этим живу. Жила. До вчерашнего дня.
– Признаться, хотел искать машинистку. Подготовил труд, как раз по античным геммам.
– Геммам?
– Да, резьба по камню называется геммой. Вогнутые геммы зовутся инталиями, выпуклые изображения – камеями. Не возьметесь ли печатать?
– Не знаю, смогу ли совместить… Кроме «ЗиФа» я еще в частном издательстве подрабатываю. Там, правда, дела день ото дня все хуже. Грозят нашего издателя патента лишить, как того, что «Муху цокотуху» издавал…
– «Муха», говорят, Крупской не понравилась.
– Боюсь, не сегодня завтра прикроют «Макиз», и останусь я без приработка. Зато появится много времени заняться вашими геммами-камеями. Пойду я. Приходите к нам вечером, если хотите. Да-да, вечером. Вечером.
Время мое для печатания камейного труда N.N. освободилось быстрее, чем я думала.
Вернулась в редакционную комнату и на своем столе, поверх недопечатанного нудного очерка увидела приказ.
«Уволить Тенишеву Ирину Николаевну, машинистку…»
Сидевшая напротив корректорша Люба отвела глаза.
– Чистка!
Кабинет Регинина был закрыт. Сказать мне в глаза об увольнении совестливый Василий Александрович не смог.
Сдала «под расписку» редакционный «Ундервуд» – зачем расписка, будто такую тяжесть я могла бы мимо вахтера пронести. Собрала в сумочку немногие хранившиеся в издательстве личные вещи – подаренную Ильзой Михайловной на прошлое Рождество чашку, кулечек рафинада, несколько сушек и завернутые в тряпочку старенькие туфли. Попрощалась с теми, кто, прочтя лежавший на моем столе приказ, при моем возвращении не растворился в редакционном воздухе.
– Ничего не понимаю, – пожала плечами корректорша Люба. – Говорят, время такое. Какое «такое» это время?
На лестнице задержал старый метранпаж Федорыч.
– Слышь, девка, у тебя подруги с нормальной биографией нет? Регинин не зверь. Оформил бы подругу как надомницу, а заказы и деньги тебе бы отдавал.
– Нет, Василий Федорович, с «нормальной биографией» у меня знакомых нет. Все знакомые с биографией «ненормальной». Пойду я…
И пошла. Что было еще делать…
8. Смертельный дар
(Изабелла. 1503 год. Феррара)
Где же оно, ее спасительное «чую»?! Почему не срабатывает на этот раз?
Гул на площади нарастает. Завершающие свой забег наездники вот-вот появятся из-за угла. Минута-другая, и ей придется выйти на балкон герцогского замка и снова встретиться взглядом с ненавистной Лукрецией. Или со стоящим рядом правителем соседней Падуи. Или Пармы? Или все же Болоньи? И решить, в какую игру и с кем теперь играет она, герцогиня Гонзага, а с ней и ее маленькая Мантуя.
Гул нарастает…
«Лисице Борджиа от лисицы Гонзага…»
Все, что слухи, письма знакомых и донесения собственных шпионов сообщали из разных концов Европы, говорило, что даже в семействе Борджиа, чья фамилия стала нарицательной, есть свой Борджиа. Борджиа из Борджиа. Чезарио.
Все, что было известно о деяниях внебрачного папского сына, вгоняло в краску. И в дрожь. И в оцепенение.
Что уж говорить о его жестокости по отношению к врагам, если Чезарио приписывали и случившееся на почве зависти и ревности к собственной сестре братоубийство?! Чезарио счел, что природа ошиблась, создав старшего брата прежде него, и решил исправить ошибку, став наследником папы Александра VI и главным любовником собственной сестры. Однажды старший из братьев Борджиа, получивший от отца титул герцога Беневентского, выходя около полуночи из палаццо собственной матери, подвергся нападению. Четыре человека в масках нанесли ему девять ран, и его труп с перерезанным горлом был брошен в Тибр. Чезарио в тот же день уехал в Неаполь. Этот внезапный отъезд был выразительным подтверждением его причастности к преступлению, но не на шутку встревоженный папа еще питал какие-то надежды увидеть своего старшего сына и отправил слуг разыскивать его по всем лупанариям Рима.
Даже когда через несколько дней римские лодочники выловили труп герцога Беневентского, папа продолжал верить, что его первенца зарезали враги дома Борджиа. Не зная, кого именно подозревать, он отправил на пытку многих знатных нотаблей Рима, выбранных наугад, и не прекращал арестов и пыток до тех пор, пока не убедился, что преступление совершил его возлюбленный сын.
Спустя некоторое время Чезарио вернулся из Неаполя и как ни в чем не бывало предстал перед светлейшим взором отца. Папа поцеловал и обнял сына в присутствии всех членов консистории и передал ему титул, княжество и все привилегии убитого им старшего брата.
«В знак примирения с отцом Чезарио устроил охоту, - писал Изабелле ее римский корреспондент. – Огромную свиту, состоявшую из придворных фаворитов, светских дам, куртизанок, шутов, плясунов и танцовщиц, сопровождали пятьсот всадников и шестьсот пехотинцев. Четыре дня они провели в лесах Остии, свободно предаваясь порывам плоти. Пиры сменялись пирами, и там царило такое распутство, какое в состоянии придумать лишь самое извращенное воображение. Вернувшись в Рим, они превратили его в притон, в святилище гнусностей. Невозможно перечислить все грабежи, убийства и преступления, которые совершались ежедневно при дворе папы. Человеческой жизни не хватило бы описать все подробности».