— Сват, прощай!
— Час добрый.
— Война…
— Ох, не чаем и отмаяться.
— Не вино меня качает, меня горюшко берет.
— А ты, Гришутка, на службе пьяным-то не напивайся, начальников слушайся…
— Будя, будя, бабаня.
Последние объятья, последние поцелуи.
И далеко за околицей — в кругу немых полей — понемногу затихали дикие песни, крики, причитания.
И долго еще за деревней, упав на сугроб, вопила старая мать:
— Последнего… Последнего… Ух… Лучше бы я камень родила, он бы дома лежал. Ух, батюшки! Алешенька, цветочек ты мок виноградный! Али без тебя у царя и народу-то бы не хватило?
Ветер хлестал черным подолом юбки, развевал выбившиеся из-под платка седые космы.
— Последнего забрали… Да он и вырасти-то не успел… Последнего! Ух, ух… Сыночки вы мои, головушки победные…
Но не слышали матери родные сыны, и лишь из дальней яруги — на вой ее — воем отзывались волки.
По кубанским и донским шляхам, по большакам и проселкам рязанских и владимирских земель, по речушкам Карелии, по горным тропам Кавказа и Алтая, по глухим таежным дорогам Сибири — кругом, на тысячи верст, в жару и мороз, по грязи и в тучах пыли — шли, ехали, плыли, скакали, пробирались на линии железных дорог, в города, на призывные пункты.
В приемных — страсть и трепет, горы горя и разухабистая удаль да угарный мат.
Раздетых догола призывников о чем-то спрашивали гарнизонные писаря, наскоро щупали и слушали доктора
— Годен. Следующий.
Призывники тащили жеребья.
— Лоб!
И сверхсрочный кадровый унтер-офицер отхватывал призывнику со лба ножницами клок волос.
— Лоб!
На затоптанном полу валялись всех цветов волосы, которые еще вчера чья-то любящая рука гладила и причесывала.
Из приемной вылетали, будто из бани, — красные, распарившиеся, с криво нацепленными на шапки номерами жеребьев. Полными горстями хватали из-под ног и жрали грязный снег.
— Забрили… Тятяша, вынули из меня душу.
— Петрован, слышь, своего Леньку отхлопотал…
— У них, батя, карман толстый, они отхлопочут.
— Что ты будешь делать… На все воля божья… Послужи — не ты первый, не ты и последний.
— Васька, — лезет тетка через народ, — не видал ли моего Васеньку? Поглядеть на него…
— Пьянай, с ног долой… За трактиром в канаве валяется, ха-ха-ха, весь в нефти.
— Ох, горе мое… Сколько раз наказывала — не пей, Васенька… Нет, опять накушался.
— Прощай, Волга! Прощай, лес!
Казарма скорое обучение молебен вокзал.
…У облупленной стенки вокзала стоял потерявший в толпе мать пятилетний хлопец в ладном полушубчике и в отцовой, сползавшей на глаза шапке. Он плакал навзрыд, не переводя дыхания, плакал безутешным плачем и охрипшим, надоевшим голосом тянул:
— Тятенька, миленький… Тятенька, миленький…
Рявкнул паровоз, и у всех разом оборвались сердца.
Толпа забурлила.
Перезвякнули буфера, и эшелон медленно двинулся.
С новой силой пыхнули бабьи визги.
Крики отчаяния слились в один сплошной вопль, от которого, казалось, земля готова была расколоться.
Хлопец в полушубчике плакал все горше и горше. Левой рукой он взбивал падавшую на глаза отцову шапку, а правую— с зажатым в кулаке, растаявшим сахарным пряником — протягивал к замелькавшим мимо вагонам и, как под ножом, все кричал да кричал:
— Тятенька, миленький… Тятенька, миленький…
Колеса отстукивали версту за верстой, перегон за перегоном.
В России революция,
вся Россия — митинг
Полк наш стоял на турецких фронтах, когда грянула революция и был свергнут царь Николай II.
Фронтовики диву дались.
Сперва было из старых солдат по-настоящему и не поверил никто, а разговор сквозь потянул бу-бу-бу, бу-бу-бу… Ждем-пождем, верно, приказ начальника дивизии — переворот, отречение императора от престола, тут тебе Дума, тут Временное правительство, катай, братцы, благодарственные молебны.
Рады стараться!
Горнист проиграл сбор, полк был выстроен треугольником.
— Право равняйсь!.. Смирно! Шапки до-лой!
Раскурил халдей кадило, рукавами тряхнул:
— Благословен бог наш…
Солдатский волос дыбом подымается, мороз дерет по коже… Стоим, не дышим: уж больно жалостно и вроде слезу у тебя высекает.
— Миром господу помолимся…
Обкидываем себя крестным знамением, валимся на колени, лбами в землю бьем… «Бог ты наш, бог солдатский, нечесаный, немытый… И куда ты, бог, твою непорочную, некачанную, неворочанную, куда ты подевался и бросил нас, как плохой пастух овец своих? Зачем ты спокинул нас на растерзанье злой судьбине, и зачем ты, вшивый солдатский бог, не жалеешь нашей горькой солдатской жизни?»
Потряхивал батюшка кадилом, только космы развевались по ветру…
Повеселевшие солдаты ярко так друг на друга поглядывали и груди выправляли.
Помолились, оправились, ждем, что будет.
Выезжает перед строем дивизионный генерал — борода седая, грудь в крестах и голос навыкате. Привстал он на стременах и телеграммой помахал.
— Братцы, его императорского величества государя императора Николая Александровича у нас больше нет…
Помахал генерал телеграммкой, заплакал.
А солдаты испугались и молчали.
Один фейерверкер Пимоненко не уробел и смело развернул заранее приготовленный красный флаг:
ДОЛОЙ ЦАРЯ! ДА ЗДРАВСТВУЕТ НАРОД!
Дух занялся!
Музыка заиграла!
Кто характером послабее, действительно заплакал. Стоим, — не знай на флаг глядеть, не знай генерала слушать…
— Братцы, старый режим окончился… Восхваление чинов отменяется… Превосходительств теперь не будет, благородий не будет… Господин генерал, господин полковник и господин взводный… Дожили до свободы, все равны… Но что бы там ни было, присягу в голове держи… Помни, братцы, Расея наша мать, мы ее дети…
Прорвалось:
— Ура!
— Ура-а!
— Ура-а-а!
Музыка все наши крики задушила.
Платком вытер шею генерал, прокашлялся и ну до солдат.
— Помни устав, люби службу, не забывай веру, отечество… Вы есть серые орлы, честь и слава русского оружия… На ваше беззаветное геройство глядит весь мир…
Опять загремело и пошло перекатом по всему полку:
— Ура!
— Ура-а!
— Ура-ааа… Ааа… Ааааа…
— Пострадали.
— Полили крову…
— Триста лет.
— Хватит!
— Браво!
— Царя к шаху-монаху на постны щи!
Уважил нас старик словом ласковым. Сыстари веков с нижним чином толстой палкой разговаривали, а тут эка выворотил его превосходительство — хоть стой, хоть падай — все равны, слава, серые орлы… Разбередил он сердце, разволновал солдатскую кровь, принялись мы еще шибче «ура» кричать, а которые из молодых офицеров бережненько стащили генерала с коня и давай его качать.
Хватил полковой оркестр.
Отдышался старик, бороду разгладил и с молодцеватой выправкой, легко так, на носках, подошел к строю.
— Поцелуемся, братец!
И на глазах у всех дивизионный генерал расцеловал правофлангового первой роты, рядового нашего солдата Алексея Митрохина.
Полк ахнул.
Мы стояли, как каменные, и только тут поверили по-настоящему, что старый режим кончился и народилась молодая свобода в полной форме.
Шеренги дрогнули, перемешались все в одну кучу… Кто плачет, кто целуется. Казалось, все готовы идти заодно — и солдаты, и офицеры, и писаря, — лишь один сверхсрочный кадровый фельдфебель Фоменко слушал нас, слушал, пыхтел-пыхтел, но все-таки, негодяй, курносая собака, не подчинился, вытаращил глаза и давай орать во всю рожу:
— Неправда!.. Царь у нас есть и бог есть!.. Его императорское величество был и будет всегда, ныне и присно и во веки веков!.. С нами бог и крестная сила! — Он перекрестился, густо сплюнул и, размахивая руками вперед до пряжки и назад до отказу, учебным шагом пошел прочь, барабанная шкура.
Не до него нам было.
До самой ночи говорили ораторы, говорили начальники, говорили и солдаты, путаясь языком в зубах.
Все были как пьяные.
Принял полк присягу с росписью, целовал крест, дал революционную клятву Временному правительству.
Дело, помню, великим постом делалось.
Распустили мы над окопами красный флаг: войне — киты!
Живем месяц, живем другой, проводили святую неделю, троицын день, войны и не было, а доброго не виделось. Ровно медведи, валялись по землянкам, укатывали боками глиняные нары, положенные часы выстаивали на караулах, ходили в дозоры, на всякой расхожей работе хрип гнули и неуемной тоской заливались по дому своему. Как и при старом режиме, вошь точила шкуру, тоска хрулила кости, а рядовые ничего не знали и по-прежнему, помня полевой устав, терпели голод, холод и несли фронтовую службу.
Цейхгауз дивизионный по случаю революции растащили мы дочиста. Мне шпагату четыре мотка досталось, подсумки холщовые: нестоющее барахлишко, а домой, думаю, вернусь — пригодится. Двое полтавских из девятой роты полковой денежный ящик утащили; и как им, дьяволам, нечистая сила помогла, вовек не додуматься: весу тот ящик пудов десять, а то и все пятьдесят.
Комитеты кругом, в комитетах споры-разговоры…
В каждом полку комитет, в каждой роте комитет, в корпусе будто комитет был, да что там — каждый нижний чин, и тот сам себе комитет, только бы глотка гремела. У меня, не в похвальбу будь сказано, смекалка не на палке — фронт научил, и два георгия в грудь не задарма влеплены. Вторая рота в голос порешила:
— Будь ты, Максим Кужель, товарищ неизменный, будь нашим депутатом и мозолистыми руками поддерживай наш солдатский интерес.
То ли от страху, то ли от радости руки у меня дрожат — папироску сворачиваю, — однако виду не подаю и, закурив, отвечаю: