Угрюм-река - Шишков Вячеслав Яковлевич 20 стр.


– Только ты ни гугу, смотри...

– Чаво такое?

– Молчи, мол...

– А? Реви громче! Реви мне в рот!.. В уши не доносит. – Старик разинул, как сом, свой голый рот. Прохор сделал губы трубкой и громко прокричал в седую пасть.

– Ага! Есть! – радостно ответил Вахрамеюшка и подмигнул: – До времю никому не надо знать... Тайно чтоб... А уж грохнем – чихать смешаются... Во!..

Шел домой Прохор улыбаючись: как станет богат и знатен, настоящую пушку заведет.

– Мы, бывало, с Нахимовым, превечный покой его головушке...

Скрип-скрип деревяшка по пороше; скрипит, играет в воровской ночи Анфисина калитка, и сердце Прохора скрипит. Эх!

«Ниночка, невеста моя!.. Скоро Пасха. А у нас холод еще. Ниночка, Пасха. Когда же мы, Ниночка?.. Я расцелую тебя всю, всю... Три раза, тыщу раз. Я получил твое письмо и не ответил тебе. Свинья и олух».

Тут карандаш его сломался, он спрятал свой потайной дневник под ключ. Глупо как и... по-мальчишески. Разувался громко. Подшитый кожей валенок ударил в пол. Крякнул Прохор и, не перекрестившись, лег:

– Покойной ночи!

«Как хороши после двенадцати евангелий, после страстей Господних огоньки: плывут, плывут...» – думает богомольная Анфиса.

Темно и тихо. От церкви тихо плыли огоньки, перешептывались, мигали. Много огоньков. Каждый огонек живой – рука и сердце. Рука Анфисы белая, теплая; сердце Анфисы непонятное – магнит. А свечка – как у Прохора, как у матери его, Марьи Кирилловны, – толстая, золотыми завитками. Печальная Марья Кирилловна направилась в свой дом.

Погасил Прохор свою свечу, укрылся тьмой и, сквозь тьму, за Анфисой тайно. Шарит по лицу Анфисы огонек, шевелит ее губами: полные, красивые, яд на губах и сладость. И такое нежное девичье лицо.

Шепчет Анфиса огоньку:

– Помолись, покланяйся, огонек, за милого... Сокол ясный!.. Молодешенек!

Шепчет Прохор тьме:

– Потаскуха!.. Ишь ты!.. Богомольная!.. – И не может Прохор понять, любит или ненавидит он Анфису.

А дома – чай. Петр Данилыч красный, за стаканом стакан глотает, жжется. Веником пахнет от него и баней.

– Фу!.. Вот так, елеха воха, нахвостался. Аж веник от жару затрещал. Фу!.. Эй, Ибрагим?

Ибрагим в кухне белки сбивал, к Пасхе желает пирожное устроить, совсем по-городскому, называется – безе. Ого! Он еще не то умеет... Он...

– Не могу напиться. Поддень-ка на тарелку снежку мне к чаю. В стакан уважаю класть.

Черкес как свекла красный: лицо, глаза, а к горячей лысине от веника лист прилип.

Великий четверг – всем четвергам четверг. Марья Кирилловна с Варварой в кухне при фартуках, рукава за локоть, обе с надсадой тесто бьют, трясутся груди. Куличи будут печь две ночи, гостей соберется много, «святая» велика, а крупчатки со сдобой – хоть засыпься. Илюха Сохатых, Илья Петрович господин, четвергову соль толчет.

– Ужасно уважаю весь этот предрассудок, – деликатно говорит он, покачивая головой вправо-влево при каждом ударе медного песта.

– А ты, Ибрагимушка, пойдешь в церковь-то? – спрашивает хозяйка.

– Пойду, Марья. Кулыч святить тащил. Нада.

Кухарка хихикнула в пазуху и вильнула глазом на черкеса:

– Да ты ж – татарская лопатка, нехристь.

– Сэ рамно... Наплэвать... Капказ езжал – Мухамет будэм верить, здэсь езжал – Исса. Сэ рамно... Наплэвать. Христос воскресь...

– А ты, Ибрагимушка, нешто на Кавказ мекаешь ехать? – спросила хозяйка.

– Нэт, что ты, – кидком сунул он на стол тарелку с белками и облизал пальцы. – Черкес как собак верный.

– Не бросай нас, Ибрагимушка.

Как можно бросить? Пусть и не думает хозяйка. Разве плохо ему здесь, разве не доверили ему Прошку? О, черкес это хорошо понимает, дорого ценит. Прошка ему роднее сына. Да храни его Аллах! Вот! Это сказал черкес, человек с гор. Здесь берегут черкеса как родного, чего ему еще? Пусть только не выгоняют его, умрет у ног, как собака. Ибрагишка правду говорит, Ибрагишка не любит хвостом вертеть. Цх!

– Живи с Богом, – сказала Марья Кирилловна растроганно. – Да ты уж очень смирный, не просишь ничего. Ужо я тебе на Пасху часы подарю.

Черкес запыхтел и заворочал глазами свирепо.

– На мельнице был, мельнику зубы крошил... Нэ воруй хозяйску муку!.. Цволачь. Я те дам воровать.

– Да не ори ты! Бешеный, – замахала руками кухарка.

– Цво-лачь! Хозяин пьяна, дурак. Дэнгу жалеть нэ панмает... Цволачь! Прошку нада растить скорей... Хороший джигит будет... Цволачь! Женить нада... Ох, и девка хорошь, Куприян в Крайском... Цволачь!

– Да что ты заладил... Не лайся... Окстись! – выпучила глаза кухарка.

– Мельник нада другой менять... Муку таскал. Прикащик другой нада. Товар ворует. Вот тебе, цволачь, дрянь! – выхватил он кинжал и погрозил Илюхе. – Кишкам пущу!..

Илюха захохотал конфузно, а веснушки на его остром личике потемнели.

– Я ужасно интересуюсь обозревать, когда он бесится, – сказал Илюха, просеивая соль. – Дозвольте, Марья Кирилловна, стану яйца красить, – сказал он. – Варвара, где у нас пакетик с пунцовой краской?

– Если в твой сакля змэя вполз, Коран велел башку каблуком топтать. В твой, Марья, сакля змэя ползет. Баба. Знаю. Вижу. Не горюй. Цх!

Марья Кирилловна вздохнула тихо, опустилась на скамейку и заплакала, утирая глаза заляпанной тестом рукой.

– Эх, погоди!.. – вздохнул черкес. – Жаль как... Во!

И вся кухня вздохнула: от потемневшего потолка до последнего угля в печи.

XII

Пасхальная ночь темная, как сон весной. Зато смольевые костры в церковной ограде так ярко завихаривали, клубясь огнем, что белая церковка вся розовела, вся улыбчиво подпрыгивала. Подъезжал, подходил народ. Вот выплюнула тьма к костру трех всадников на одном коне: впереди, у конской шеи – сам; ему грудью в спину баба; за ней, вцепившись в мамкин полушубок, – парнишка.

Тьма мутнела дремотными огоньками изб, поскрипывала воротами, перебрасывалась слепыми голосами.

Скрипучий, грузный шаг: это черкес в большущих новых сапогах, – запахло дегтем и чем-то вкусным – черкес кулич несет. Четко и звонко в подстывшую землю каблучками невидимка: «чок-скрип, чок-скрип», резеда-черемуха, и что-то белое плывет. Это в белой шали, должно быть, Анфиса с куличом. Глаза у Прохора, как у тигренка: она, Анфиса, цветами пахнет. Эй, погляди сюда!

Скупо падали чахлые весенние снежинки. Вот полночь жадно проглотила первый удар колокола и где-то отрыгнула за тайгой. Спешат мальчишки, тетки, девки, мужики.

– Эй, бабка, копайся!.. Вдарили...

Анфиса поставила кулич вправо от окна. Ибрагим поставил рядом. Анфиса улыбнулась – и «чок-скрип, чок-скрип» – вперед, к иконостасу, сняла пальто. Белое кашемировое платье плотно облегало тонкий, стройный, с высокой грудью, стан.

Прохор постучал Вахрамеюшку в плечо. Вахрамеюшка разинул рот, словно прожорливый галчонок. Прохор крикнул ему в рот:

– Мы ее на паперть, чтоб громче! Слышишь?

– Есть! – ответил Вахрамеюшка, закашлялся. – Мы ее, матушку, мокрой тряпицей запыжим, портянок с десяток хороших вбухаем. Грохнет – страсть! Чихать смешаются...

– Опасно, разорвет?

– Учи! Мы, бывало, с Нахимовым...

Пели гудучие колокола вовсю, пели люди, а ночь замолкла вдруг от земли до неба. Кресты, иконы, хоругви, свечи... Загрохотали ружья, затрещали трещотки, вздыбились, рванули лошади. А огромный чудовищный змей все выползал из церковных ворот, как из хайла пещеры, вот змей обхватил живым кольцом весь храм, и чешуя его блистала тысячью переливных огоньков.

Когда затихла колокольня и только главный колокол все еще отдувался от усталости, гудя во тьме, Прохор с Вахрамеюшкой и еще два мужика втащили пушку тайным образом на паперть.

– Валяй к дверям, – бурчал Вахрамеюшка.

Всыпали пороховой заряд. Запыжил Вахрамеюшка как следует и ну со всем усердием мокрые тряпицы в дуло загонять: выудит из ведра с водой портянку аршина в три, выжмет натуго, да и – в хайло, а сам командует мальчишкам:

– Давай еще! Здоровше дернет.

Прохор испугался, помаячил деду пальцами: опасно, разорвет.

– С нами Бог! – прошамкал Вахрамеюшка. – Не учи!.. Мы, бывало...

А в церкви тесно, душно и торжественно. Отец Ипат бодр и свеж, бесперечь кадит. Старушонки бредят. Возле правого клироcа – вся знать. Возле левого – Анфиса. Становой сияет плешью, усами, эполетами. Приземистая, плотная жена его зорко следит за мужем, а так хочется приставу на Анфису глянуть. Петр Данилыч в сюртуке, раздумчиво сложил под животом руки, благочестиво смотрит воскресшему Христу в глаза. Ибрагим в новой голубой, с патронами, черкеске; блестят серебряный пояс и рукоять кавказского кинжала; усердно крестится некрещеный черкес у куличей, вспотел. Потели, отекая, свечи, плавал сизый над головами дым.

Писарь, любитель церковных песнопений, правил хором. Ударил камертоном по руке: до-ля-фа, – махнул, и пятнадцать глоток стриженных в скобку мужиков взревели:

«Сей нареченный и свя...»

Как дробалызнет грохот, церковь дрогнула, с визгом посыпались стекла из дверей; народ ткнулся носом, а те, что ближе к выходу, ухнув, пали на карачки, священник же прыгнул и попятился, выронив кадило. Все на мгновенье замерло, весь храм ополоумел. Запахло порохом, с паперти послышался пугающий звериный стон.

– Пушка... это пушка пальнула! – с криком вбежал в церковь белолицый мальчишонка. – Пушку разорвало!

Все завздыхали, закрестились. Ибрагим быстро вышел из церкви. За ним продирался становой. От паперти до алтаря зашелестело: «Прохор из пушки стрелял. Прохор». Анфиса внезапно побелела, схватилась за подсвечник, и ноги ее ослабли. Писарь взмахнул рукой, мужики хватили врозь «Христос воскрес». Отец Ипат так перепугался, что двадцать раз подряд кадил все в одно и то же место и в чувство пришел только в алтаре, изрядно хлебнув по совету старосты церковного вина.

Анфиса взглянула вправо: Прохор! Прохор Петрович в светло-зеленой тугой венгерке, хмуря брови и как бы оправдываясь, что-то говорил отцу. Мать чутко вслушивалась и качала головой. Анфиса немощно закрыла глаза – «жив!» – и благодарная улыбка охватила все лицо ее: «Матушка Богородица!» И так больно, так радостно сделалось сердцу вдруг. «Он, он единственный!» Так вот кого и впрямь искала душа ее, искала долго, нашла и не отдаст. О, лучше позор и смерть! Но Боже, Боже... разве она соблюла для него свою душу, тело? «Матушка Богородица, ты знаешь, ты видишь сердце мое. Помоги!» Повалилась Анфиса Петровна на колени, припала головой к крашеным доскам, заплакала: «Боже, Боже, прости, помилуй! Помоги быть чистой, помоги быть верной ему до конца». И не слышала, что делалось в церкви.

А в церкви отец Ипат кончил читать слово Иоанна Златоуста, православные стали христосоваться. Уж, кажется, все перецеловались, у отца Ипата губы вспухли, дьячок четвертое лукошко красных яиц потащил в алтарь. Ибрагим от куличей через всю церковь продирался христосоваться с хозяевами и всех по пути с налету азартно целовал: «Здрасти... Празнык... воскресь!» Мужики от неожиданности таращили глаза и всхрапывали, как кони, старушонки сплевывали: «А, штоб тя...» – брезгливо мотали головой.

Вот Анфиса Петровна выпрямилась, сложила руки на груди и на всем народе, не спеша и гордо, будто несла на блюде всю красоту свою, двинулась к Прохору, как королева.

– Прохор Петрович, Христос воскрес!.. – обняла слегка и просто, от души, поцеловала. И тыща грудей в церкви выдохнула: «Ах!..» Прохор зарделся весь, застыл. Она взглянула на Петра Данилыча с насмешкой, повернулась и пошла из церкви вон.

Петр Данилыч сверкнул глазами, кулак сжался и разжался, текли тучи по лицу. Прохор облизнул украдкой губы – какая сладость! – и весь горел от обиды, стыда и счастья. И вся обедня проплыла над ним, как сон.

В задах же шипели, перешептывались. И этот шепот проползал вперед: «Убили Вахрамеюшку... Толста мошна-то... Откупятся». Петра Данилыча коробило, бросало в пот. Крякал и с такой злобой ударял, крестясь, в лоб, в плечи, что стало больно. Руки Марьи Кирилловны тряслись: не пасхальная служба – панихида.

«К худу, – шелестело в церкви. – К худу, к худу».

Не помнит Прохор, как очутился на дороге. Шли с отцом рядом, но по-черному. Заря была желтая, как в сентябре, и свежая пороша покрывала пухом землю.

– Народятся же такие дураки!.. Ужо умрет, возись тогда... Болван! Лупить надо. – Отец говорил жестко.

– Я его предупреждал – не послушался, – сказал Прохор; голос его стал тонким, детским.

– Мальчишка! Болван!

– Я догадываюсь, на что ты злишься.

– На что? – спросил отец и засопел.

– Я не виноват, что она похристосовалась со мной, а не с тобой, – сказал Прохор дрожащим голосом.

– Не виноват... петух виноват! – прохрипел Петр Данилыч.

– Отец, не будем говорить.

Верхушки берез были в инее. Розовели. С утренним хлопотливым криком веселые галки пронеслись.

Разговевшись, спали до полден. Ибрагим сидел в своей каморке, икал. Он объелся пасхой с куличом. Творожная пасха была его собственного изобретения. Чего-чего он только в нее не вбухал: черкеса мутило.

Когда в людскую вошел Прохор, Илья Сохатых охорашивался перед кривым зеркалом.

– К ней? – ядовито спросил Прохор.

– Так точно, Прохор Петрович, к ним-с. – Он захихикал по-козлиному, надел плюшевую шляпу. – До приятного! Визави-с! – и, пристукивая тросточкой, удалился.

– Ибрагим, – нерешительно сказал Прохор и сел, глубоко вздохнув.

– Знаю, – мрачно ответил Ибрагим.

– Ей-богу, я не виноват... Но только, Ибрагим, люблю... Понимаешь ли...

– Дурак, Прошка!

– Борюсь... Понимаю, что нехорошо.

– Тэбе Куприян брать нада, Нина... Дело делать... А эта – тьфу!

– Просто голова мутится, грязь. И противно и сладко, понимаешь. И мамашу жаль...

– Думал, джигит Прошка... О! К свиньям... Баба вэртит туда-сюда... Ишак, мальчишка! Боле ничего нэ скажу. Цх!

Прохор ушел огорченный.

«К черту! Что же это, на самом деле?.. К черту!» – говорил он сам себе, но за словами была пустота и красный в голове туман.

Избушка Вахрамеюшки как собачья конура; он валялся на соломе, охал.

В углу плакала старуха.

– Ну как? – спросил Прохор и, поискав – куда сесть, опустился на опрокинутую кадушку.

– Для праздничка... похристосовалась ловко, окаянная... пущенка-то... – шамкал дед. – Умру...

Вскоре пришел фельдшер, осмотрел.

– Поставьте на ноги старика, – сказал Прохор, – сотни рублей не пожалею.

– Трудно, – ответил тот. – Два ребра сломаны.

– Ой, умру, умру!..

Старуха завыла пуще, у Прохора затрясся подбородок, он ухватил бабку за плечи, нагнулся к уху.

– Бабушка, – и голос его задрожал, – ведь я и сам не виноват. Ну что ж, несчастье стряслось... Вот на, бабушка, пока. – Он положил ей в колени горсть серебра и вышел.

XIII

День был ясен, праздничен.

Прохор с Шапошниковым пошли к тайге. Выбрали обдутый ветром мшистый взлобок, развели костер, варили чай.

– Что же вы, Прохор, от сладости из дому ушли? Наверно, у вас – море разливанное...

– Так, тяжело стало... Я очень природу люблю... Весна.

Весна шла с неба. Солнце сбросило с себя ледяную кору и зажгло на своих гранях пламенные костры. Земля раскинулась во весь свой рост, подставила грудь солнцу и недвижимо ожидала часа своего, как под саваном заживо погребенный. Восстань, земля, проснись! Все жарче, все горячее костры; вот уж истлел кой-где белый саван, и солнце, как золотым плугом, не спеша, но упорно роет лучами снег. Еще немного – и потекут ручьи, еще-еще немного – пройдут реки, примчатся с крылатого юга птицы, последние клочья зимних косм схоронятся в глубокие овраги и там подохнут от солнцевых зорких глаз.

– Весна – вещь хорошая, – сказал Шапошников, закуривая от огонька трубку.

Весь простор заголубел. Нарядное село куталось в весенних испарениях, как в бане молодица, только крест над туманами сиял, а поверх туманов легко и весело летал во все концы праздничный трезвон.

Назад Дальше