Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица - Александр Ильченко 20 стр.


Генеральный писарь заготовил этой ночью смертный приговор Козаку Мамаю.

Генеральному судье надлежало узаконить его: именем Украины, которую теперь пан гетман снова продавал польской шляхте.

Генеральный палач должен был тот приговор привести в исполнение.

Взяв у генерального писаря длинный свиток за сургучной печатью, генеральный судья уже раскрыл было рот, чтоб читать, когда Козак Мамай вдруг чихнул.

— На здоровье! — сгоряча молвил кто-то за спиной у гетмана.

— Спасибо, — учтиво поблагодарил Мамай.

А пан гетман люто взъярился.

— Кто сказал «на здоровье»? — тихо спросил он, обернувшись к своей челяди, хорунжим, сотникам, бунчужным и полковникам.

Но гетманская свита молчала.

60

Стало тихо.

Только большущая черная пчела гудела, летая по темнице.

— Кто сказал «на здоровье» злопыхателю и лиходею нашей ясновельможности? — завопил пан гетман.

Но свита молчала.

— Кто сказал «на здоровье»?! — еще громче заорал пан гетман, на миг забыв про свой обычай — не повышать голоса.

Но Однокрылу никто не ответил.

— А вот мы сейчас, — тихо молвил ясновельможный, — сейчас мы узнаем — чей был голос.

И, обратившись к молоденькому хорунжему, на котором жупан еще шуршал, такой был новый, пан Гордий Гордый велел:

— А ну, скажи: «На здоровье!»

— На здоровье! — повторил хорунжий.

— Спасибо! — вежливо ответил Мамай.

— Не с тобой говорят! — окрысился гетман.

— Как это — не со мной? — усмехнулся Мамай, шевельнув усом. — Коли чихнул я, так и «на здоровье» — только мне, высокославный пане гетман. И, значит…

— Ничего не значит! — гаркнул Однокрыл и снова обратился к старшему, кажись, писарю из Генеральной канцелярии, что стоял рядом с молоденьким хорунжим. — Говори теперь ты: «На здоровье!»

— На здоровье! — сказал канцелярист.

— Спасибо! — ответил Мамай.

— Теперь ты! — кивнул ясновельможный подскарбию.

— На здоровье! — покорно сказал подскарбий.

Однако и это был не тот голос, который произнес злополучное «на здоровье» в первый раз.

— Ты! — приказал гетман атаману пушкарей.

И опять голос был не тот.

Тогда Козак Мамай, смешливо потянув себя за золотую серьгу, сказал:

— Коли вы все тут, панове, пожелаете мне «на здоровье», во мне прибавится столько веса, что вздернуть меня будет вам уже не под силу.

— Ты еще шутки шутишь, разбойник?! — не сдержавшись, взъярился гетман, даже перья на его черном крыле встали торчком.

— Шучу, пане гетман: на здоровье козе, что хвост короткий! На здоровье покойнику, что нос холодный! На здоровье…

— Шутишь и перед петлей?

— Всегда и всюду! — И добавил: — Истинно украинская душа…

— А разве я… а разве у меня… — начал было гетман, да от злости поперхнулся и замолк на полуслове. — А у меня — разве не украинская? Ведь я — плоть от плоти… — И он взмахнул крылом.

— Все изменники народа тоже от его плоти — плоть!

— Ах ты… — И гетман выхватил пистоль.

А Козак Мамай, вспыхнув, сверкнул прищуренные оком на ту пистоль, на трепетное крыло ясновельможного, на его косящие глаза (знал же Козак, что гетман видит сейчас двух Мамаев), на злобный румянец, что проступил сквозь искусственную бледность его покрытого белилами красного лица, на пот, оросивший его лоб, на все это столь Мамаю знакомое и поначалу дорогое, потому что даже со всеми его прегнусными пороками он его когда-то любил, — и столь ненавистное теперь.

У Однокрыла дрожала рука, кремень в пистоли дал осечку, и гетман дергал его и стучал рукоятью о черную стену, а потом брякнул пистоль оземь.

И выхватил саблю.

И уже замахнулся на Козака.

— Сейчас тебе конец! — взвизгнул он. — А меня… меня… меня… еще выше поднимет любовь народа! Як пана бога кохам.

— Не видать тебе сего, как свинье ясного неба.

— Я убью тебя!

— Убей… — пожал плечами запорожец, и — все ему нипочем! — склонился к недорисованному на стене копыту коня, который уже устоять не мог от нетерпенья и, казалось, даже потихоньку ржал.

И Козак Мамай, дразня Однокрыла, что уже и саблю занес над его головой, но сдержался, ибо еще с вечера задумал другое — повесить Мамая привселюдно, — так вот, дразня, Козак промолвил тихо, кивая на пана гетмана:

— Ну чисто змий в пещере: огонь жрет, жаром… — и он срифмовал, — а из ушей аж дым идет!

И тут, как на лугу калина, прошумела пана Гордия сабелька, и кто его знает, что случилось бы, если б ясновельможный, саблей замахнувшись на безоружного Мамая, не глянул на коня-белогривца, черневшего позади Козака на стене.

Оторопев, гетман и саблю опустил, и крылом заслонился от того, что увидел на стенке: ему почудилось, что ретивый ему подмигнул.

Да еще с насмешкой глянул черным оком.

Да еще копытом топнул.

А когда он к тому же тихонько заржал, Мамай потянулся к его настороженному уху, что-то шепнул, и гетман, опустив крыло, кинул саблю в ножны и вновь повелел генеральному судье:

— Начинайте суд!

61

И пан генеральный судья рьяно взялся за дело. Возгласив, какие положено, торжественные слова, пан судья начал допрашивать очевидцев.

— Пане Скубенко! — обратился он к подскарбию.

Подскарбий выступил вперед.

Поцеловал Евангелие, принося присягу.

А генеральный судья спросил:

— Ты слышал, Скубенко, как этот разбойник и бродяга, которого прозывают Мамаем, лаял преславного властелина обоих берегов Днепра — от Сана по самый Дон, владетельного гетмана Киевского, Мирославского, Переяславского, Черниговского, Волынского, Львовского, Полтавского, Пирятинского, Бердичевского, Винницкого и прочих черкасских земель, гетмана Войска Запорожского Низового, — итак, слышал ли ты, пане подскарбий, как сей возмутитель и злодей ругал ясновельможного пана гетмана? Слышал?

— Слышал, пане судья, — поскреб затылок подскарбий.

— Последними словами лаял?

— Последними, пане судья.

— А ты, Жупан? — спросил судья, приняв присягу у статного хорунжего. — Ты слышал, как Мамай нашего гетмана бесчестил, оговаривал и бесславил, поносил и порочил? Ты слышал?

— Слышал, пане генеральный судья.

— А ты, Снохода? — спросил судья у вечно пьяненького и вечно сонного реестрового сотника, что клевал носом в уголке, приткнувшись к мокрой стенке. — И что ж ты слышал?

— Он ругал и высмеивал пана гетмана, — заговорил, просыпаясь, Снохода, что значит Лунатик, — обзывал ясновельможного котолупом, шкуродером, однокрылым гусаком, ворогом отчизны, тайным католиком и прихлебалой ляшским!

— Э-э, нет! — возразил Мамай, расхохотавшись. — Кабы я обзывал его только так, то меня, может, и не стоило бы вешать! Но я величал пана гетмана еще… — И Козак Мамай высыпал целую торбу таких словечек, что мы с вами, читатель, только язык прикусить должны, чтоб невзначай не повторить чего-нибудь здесь, в нашем скромном романе. — А еще я говорил про тебя, пане гетман… — И наш Мамай хотел было добавить кое-что, такое же непристойное и острое, но Гордий Гордый его прервал:

— Спрашиваем не тебя!

— И еще говорил я людям, чтоб не верили ни единому твоему слову, как ты есть клятвопреступник, Однокрыл!..

— Молчать!

— Чтоб добрые люди оставались верными Москве…

— Я теперь — сильней Москвы! Под моими стягами — воинство всех стран Европы, и нежданный удар на Москву принесет желанную победу!

— Нет, — спокойно возразил Мамай, — Победы тебе не видать. Даже со всем твоим войском купленным… наша голытьба не пустит тебя на Москву.

— Нет такой силы, что устояла бы пред гетманом Гордием.

И повелел генеральному судье:

— Кончайте суд!

И все закончилось мигом.

И приговор прочитали Мамаю, как положено по закону.

Да и новенькую виселицу в оконце показали.

И православный поп к Мамаю Козаку приступил с крестом, неказистый такой попик, словно молью траченный, с патлами, с бородкой, будто вымоченными в меду.

И сказал тот попик:

— Кайся в грехах, раб божий.

— Не время, панотче. Потом как-нибудь, перед смертью!

— А вот она, ждет на майдане, твоя смерть.

— То не моя.

— Послушай, сын мой…

И попик принялся великого грешника усовещивать.

А все со вниманием слушали. И все уже плакали, ибо привыкли — плакать от каждого слова поганенького того попика, привыкли плакать, потому что плакал от его молитв и проповедей сам вельможный гетман.

Не плакал один лишь Мамай.

— Чего ж ты не плачешь? — спросил попик.

— Я — другого прихода, панотче.

— А-а… — молвил духовный пастырь и соболезнующе добавил — Ты, сын мой, утешься. Ибо всякая смерть — единый миг: в постели, или на поле боя, иль на виселице — все одно. И все мы — смертны: даже короли, цари и гетманы!

— Однако их покуда, я вижу, не вешают! — с досадой молвил Козак, кивнув на Однокрыла. — Хоть верно знаю, что тебе, ясновельможный, от бога суждено — когда-нибудь погетманствовать еще и на виселице! А?

Гордий Гордый не ответил дерзкому, что стоял уже одной ногой в могиле, и они замерли друг против друга, две силы, что и тогда уж разделяли народ Украины, как все народы всех стран.

— Пощады не просишь? — удивился Однокрыл.

Мамай пожал плечами.

— Помрешь без покаяния? — спросил попик.

— А я и не думаю помирать.

— Придется, — кивнул на виселицу за окном Однокрыл.

— А я сбегу, — насмешливо сказал Мамай.

И склонился к задней ноге коня, чтоб дорисовать копыто с белой щеткой над ним.

— Сбежишь?

— Сбегу.

— Когда ж это?

— А вот сейчас.

— Надеешься на чертову свою силу?

— Есть малость.

— А не сдал ли ты с годами, козаче?

— Я как смолоду был силен, так и ныне.

— Ты в том уверен?

— А что ж! Хотя бы вот эти стены в темнице, — кивнул, продолжая царапать шильцем по камню, Козак Мамай. — Мне бы и смолоду не одолеть их, те стены. Не одолеть и сейчас. Сила одна!

— Все же удерешь? — глумясь над приговоренным к смерти, спросил пан гетман. — Да как же? Как?

— А вот так!

И Козак Мамай вскочил вдруг на своего резвого воронка Добряна-Белогривца.

Ударил конь некованым копытом, аж искры ослепили всех, кто был в темнице.

Молоденький хорунжий успел схватить Мамая за ногу.

Но Белогривец уже рванул, и сапог остался в руках у хорунжего.

А запорожец исчез.

Не стало и только что нарисованного коня.

Лишь стоптанный красный сапог остался в руках у гетманского пса.

Лишь красный сапог.

Да еще на полу — калиновый цвет.

— Проклятый колдун! — тихо произнес Однокрыл и, подняв сапог, хватил им оземь.

А назавтра тот самый сапог, над гетманом-изменником потешаясь, кто-то тишком повесил на новой виселице — вместо Козака Мамая, кудесника, колдуна и чародея.

62

Как ни старался наш Козак Мамай не думать про изменника, да мысли, пока он, бежав от гетмана, мчался на рисованном коне в город Мирослав, всё возвращались к Гордию Гордому, и холодная дрожь ненависти трясла запорожца.

То была его беда, Мамаева, ясновельможный Однокрыл, позор его, проклятье, и, погрешив когда-то против жизненной правды, за что искусство всегда жестоко мстит, он, художник, страдал и мучился потом всю жизнь.

Вот почему никогда больше не рисовал Козак людей, хотя сердце мастера и жаждало того, однако боялся он от бога кары еще горшей, нежели сей Однокрыл.

Назад Дальше