Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица - Александр Ильченко 21 стр.


Правда, некоторые позднейшие художники, забывая про ответ перед народом, бога не убоявшись, малевали вместо людей лики ангельские, чуть ли не с нимбами, чуть ли не с крыльями, облыжно вознося их бескрылые души на тех перьях под самые небеса, но их также всегда постигала кара за лицемерие и неправду.

А наш Козак Мамай, хоть и не был художником великим (что мы уже видели по неудачному его творению) и случались у него промахи, но, обладая чистой совестью и широкой душой козацкой, разумел все то, что мастеру разуметь и ведать надобно, и теперь, после долголетних мук и терзаний, наконец решился свое гнусное и нечаянное детище, Однокрыла того, при первом же случае уничтожить.

Но как?

И, мчась по степи, Козак Мамай думал и думал все о том же, ибо страшную силу и власть захватил чудище-гетман над людьми, над их долей, над их жизнью, да и творит с ними что вздумается, — ведь гетман как чирей, где захочет, там и сядет.

63

Не встречая в степи ни души живой, мчался и мчался Мамай сквозь чащу трав, и зыбился след за его конем, словно в море.

И ни звука вокруг — тишина!

Лишь комары да оводы звенели.

Вавакали перепела.

Да жаворонок метался в высоте.

Кое-где в степи, сильно запоздавши в том году, еще отцветал медвяный терн — молочными мелкими звездочками, и лиловые, как темные кораллы, Христовы колючки цеплялись и рвали на Козаке жупан, царапали единственный его чебот (второй-то попал на виселицу), да и коня хлестал терновник, и по степи, но всей, сколько видел глаз, везде был терн и терн, словно вся краина, сильная и молодая, а еще не слишком счастливая, вся тогда была в терновом венце.

Решив немного отдохнуть, валился Мамай на колючие ветки терновника, чтобы, случаем, не сморил его сон, и снова скакал дальше, поспешая, и вдруг останавливался ненадолго — то у дубравы какой, то у каменной бабы на степном кургане, да и снимал шапку-бирку, склонял голову, ведь сколько друзей-товарищей полегло в минувшие войны — там и тут, да и сколько люду в этой новой поляжет, в новой войне, следы которой Козак уже видел ныне: минуя нивы, села, сады, слободы и замки, он все чаще встречал дымы, пожарища, убитых коней, свежую кровь.

И он, как то всегда бывало в горе, вынув изо рта коротенькую зинькивку, что рассыпала искры по ветру, вынув изо рта люлечку, что-то такое напевал да напевал, и пусть не дивится читатель, коли в книге этой все будут петь, — такой уж мы народ певучий.

Да, пожалуй, все в этой книге, что начнется сейчас (после не столь уж длинного пролога), не все ли тут и сказки сказывать станут, — таким уж он уродился, наш народ-мечтатель, такой уж она мыслится мне, эта напоенная песнями и овеянная сказками книга!

64

Вот Козак Мамай и пел, и песня слагалась тут же, и тут же ветром уносилась в быстром лёте черного, как березовый уголь, белохвостого и белогривого коня.

Он пел всегда и всюду, наш Козак Мамай: в горе и в радости, в работе и в раздумье.

Запел и теперь:

Ой, я зроду бурлакую.

Просто неба я ночую…

Хтів би в хаті ночувати,

Та ні жінки, ані хати

Не здобувся я…

Доленько моя!

Мав би хату, мав би жінку,

Колыхав би я дитинку,

Та не те мені судилось ,—

3 козаченьком одружилась

Шабля Мамая…

Доленько моя!

Давній звичай є на Січі:

Не дивись бабам у вічі,

Та й не знайся із бабами,

Бо зазнається з киями

Спина вся твоя…

Доленько моя!

За красунею як тужиш,

А вітчизні збройно служиш,

Не заходь у суперечку,

А заскоч тихенько в гречку,

Доки кров буя…

Доленько моя!

Один среди бескрайной степи, Козак Мамай, встречая утро нового дня, пел о том, в чем не признался бы никому: о неутолимой жажде — не шататься бы по свету, воюя и бушуя, издеваясь и потешаясь, а иметь бы свою хатку, женушку верную, малых детей…

Но делал он то, чего не мог не делать.

Он делал то, к чему призывал его долг.

И он хранил данный сечевому товариству святой обет, который приносили все запорожцы: не знаться с бабами («пускай с ними водится сатана, нежели добрый запорожец!»), за то дело положена была на Сечи кровавая кара — били тяжелыми киями, после коих мало кто и выживал.

Давала козацкая голытьба и обет вековечного убожества, однако ж водились меж козаками и паны, что, богатея на торговле и войне, толстое пузо наевши (как тот же Демид Пампушка, к примеру) забирали на Сечи власть и про обет вечного убожества вспоминали не столь уж часто, а нарушение обета безбрачия и целомудрия всегда кончалось там страшной расплатой: сей природный грех — в гречку скакать — свойствен, чаше всего, открытым, сильным и хорошим людям, кои, согрешив, не станут бежать от суда товариства.

В Сечи, на майдане, выставляли при таком случае несколько бочонков оковитой, привозили два или три воза прездоровых киёв, толщиной с козацкую руку, и каждый братчик должен был своего же грешного товарища-запорожца, что где-то в гречку сиганул, то есть спутался с какой-нибудь девкою иль молодицей, каждый должен был, выпив перед тем добрый корец горилки, огреть нарушителя присяги по голой спине, — а кто бил не шибко, товарища жалея, того тут же потчевали киями самого.

Мамай, сей бравый козачина, как вступил в сечевое товариство, верен был чернецкому обету, и не только затем, что понимал, до какой беды доводит нашего смирного брата шалое бабье, и не потому только, что знал: воины в походе всего отважней и смелее, когда за спиной у них — ни жен, ни хат, ни детей, когда и терять нечего, — и вовсе не потому не скакал он в гречку, что боялся киёв, иль был истуканом бесчувственным, иль холоден душою к сильнейшим радостям житейским, и не то чтоб не загорался Козак от взглядов девичьих, нет, нет, нет! — однако долг прежде всего, вот и держали крепко Козака неутихающие военные бури, наскоки татарские, грабежи и вторжения польские, восстания и походы, так что и малой возможности не оставалось — помечтать о своем гнезде, о малятах, о толковой и пригожей женушке, приветливой, родной, а не чужой жене, и ведь носил Козак в сердце всегда одну дивчину, которая уже лет, пожалуй, двадцать была не прочь с его помощью стать молодицей, одну, некогда прекрасную и увядшую уже в тщетном ожидании дивчину, что жила как раз в том городе, в Мирославе, куда он ныне так торопился.

Эх, нелегко все это было пережить.

Ведь и та дивчина старилась.

Да и сам он… жаждал всем сердцем того, о чем сейчас он пел — одни среди безлюдной степи, забывая об опасностях, что поджидали тут на каждом шагу одинокого запорожца.

Пел и пел.

Пел, ибо не петь не мог.

Таков уж украинский характер.

Таков уж нрав славянина: поляка, серба, чеха, белоруса, россиянина, болгарина…

Таков уж нрав… «Наша дума, наша пісня не вмре, не загине: от де, люди, наша слава, слава Украïни!»

Говорил же когда-то Горький, что народная поэзия Украины — апофеоз красоты, что народ украинский сквозь века рабства и неволи пронес драгоценное богатство своего гения: «Гляньте, какой ласковый и певучий мир раскрывается в его бессмертных песнях!»

И правда, гляньте.

Ведь поет украинец и на войну идучи.

Поет и печалясь.

Да и работает народ наш, будто песню поет.

Железо кует, словно песню поет.

Заводы строит, словно песню поет.

Жито сеет, что песню поет.

Да и песню поет, словно песню поет.

НАЧИНАЕТСЯ ПЕСНЯ ПЕРВАЯ

1

Эту песню Зеленого праздника мирославские девчата, неутомимые певуньи, пели с самого утра до тревожной ночи под троицын день, ради коего эта песня и на свет народилась, да и песня про калину славно звучала именно здесь, в городе Мирославе, скрытом в ее зарослях, потому что белым цветом пенилась в тот день вся Калинова Долина.

Вот почему эта песня… вот почему она…

Да вы лучше сами послушайте:

Ой червона калинонько,

Білий цвіт,

Ти квітчаєш, повиваєш

Цілий світ…

Наша пісня пролітає

3 краю в край…

Цвіт-калино, Украïно,

Розцвітай!

Была она длинновата все же, эта ладная песня, и слышна была в тот день по всем майданам, но зеленым улицам, но самым дальним закоулкам щедро убеленного кистями калины славного украинского города Мирослава.

Слышна была та песня и в березовой рощице у мирославского собора, о красоте коего в свою пору немало было книг написано, собора, возведенного без единого железного гвоздя, ибо железными — некогда тело Спасителя ко кресту пригвоздили.

2

Слышна была песня и в каменных панских хоромах, красовавшихся на площадях, слышна была и в хатах достаточных мещан и ремесленников, и на городских окраинах, где белели опрятные лачуги бедняков.

Долетала песня и до вышгорода, нависавшего над Мирославом развалинами доминиканского монастыря, сожженного еще старанием гетмана Богдана Хмельницкого — за то, что мнихи-доминиканцы, никак не желая прихода козацкого вызволительного войска, освящали шляхетский меч, вокруг костела его носили, дабы господь помог искоренить всю вольную Русь, а пожар полыхал там с такой неистовой силой, что колокола в костеле сами собой звонили… Теперь по всей горе над Мирославом простирался широкий пустырь, и только щедрый источник на самом верху по-прежнему струился вниз веселым ручейком да на готической башне разрушенного монастыря в последнее время денно и нощно сидел угрюмый сокол.

Оттуда же, от развалин монастыря, хорошо был виден и весь город, и река Рубайло около него, и Красавица-озеро, дугой изогнутое, и хаты за озером, и вся Калинова Долина, огромная чаша, в коей столь укромно раскинулся не только город Мирослав, но и хутора, и села, поля, сады и огороды, рощи и дубравы.

Оба выхода из обширной Долины — меж холмами и пригорками, меж речкой и озером, меж топями и непроходимыми болотами — замыкали две крепости, не так давно сооруженные Бопланом: высокие валы с четырьмя башнями, с пушками в неравнопробитых бойницах, с тяжелыми воротами, ведущими в Коронный замок, который торчал меж озером и высоким берегом реки Рубайло, а за рекой дальше и дальше тянулись заболоченные луга, поросшие ольшаником, лозняком и вербой.

По горам вокруг Долины взлетали в небо крылатые ветряки.

Чуть поодаль сияла белая церквушка, построенная много лет тому назад из неокоренных березовых бревен, и так она покосилась от времени, что казалось: вот-вот повеет ветер и она рухнет в Рубайло.

Весь город Мирослав был похож на сад, на рощу, на дубраву: старые-престарые груши да яблони высились всюду, как дубы, — их даже рубили на дрова, столько их там было. Березы повсюду сверкали белизной. Зеленели еще не распустившиеся цветники. Красовались осокори и яворы.

Не было там лишь тополей, обыкновенных пирамидальных тополей, раин, впоследствии привезенных к нам из Италии и с половины восемнадцатого века столь обычных для украинского пейзажа…

И всюду цвела калина.

А песня о ней плыла и плыла.

Назад Дальше