Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица - Александр Ильченко 3 стр.


Он задрожал, но… не бросил.

— Желанчик ты мой, — ворковала Рокса, — миланчик ты мой!

Но Михайлик оземь ее не кидал, не брякал, не грохал.

Он лишь обернулся к пану обозному, уже подбегавшему к ним, — и ждал.

— Слезай! — И пан Демид Пампушка-Куча-Стародупский властно схватил ее за голую ножку.

— Только к тебе, мой возлюбленный боровок, — защебетала пани и так легко перепорхнула на руки к обозному, словно в ней было не пять пудов, а два. — Станешь носить свою сладкую пташку — день до вечера, ночь — до самого утра. — И она, потешаясь над мужем, залилась смехом, будто ее щекотали. — Быстрее, проворней, лебеденочек! Вперед и вперед!

А Михайлик покорно поплелся за мамой.

Явдоха вела его за руку и говорила, словно никакая материнская забота не терзала ее сердца:

— Что, сынок, запыхался?

Но Михайлик молчал.

— Тяжела работа, сынку?

Но Михайлик точно и не слышал.

— Мы — ковали, — продолжала мама. — А коваль — ко всякому делу способен.

— Не ко всякому, мамо.

— А ты отдохни, мой медведик. Приляг вот здесь. Отдохни.

11

— Отдышись, мое лысое солнышко, коли притомился, — говорила и Роксолана супругу, налегая на сладчайшие низы своего, как мы сказали бы теперь, контральто. — Постой-ка здесь, под голым небом, постой, пускай бог видит!

— А ты, голубка, слезь!

— Не могу, драгоценный мой веприк.

— Покурить бы!

— Нет! Мой любимый Демид пусть пока не дымит.

— Одну люлечку! — И умоляющее тремоло зазвенело в жиденьком тенорке, каким он обычно ворковал со своей супругой.

Уж, видно, и ноги не держали Демида Пампушку, но, вздохнув, пан полковой обозный молвил:

— Капля счастья — слаще бочки мудрости, как говорил какой-то хитроумный грек. А у меня-то счастья — ведь не капля. О-го-го!

— Полнехонькая бочка?! — захохотала Роксолана. — Сам же ты молил: боже мой сладкий, дай женку гладку, с приданым добрым, с веком недолгим! Но не тешь себя надеждой: я скоро не помру, Пампушка, мне-то всего восемнадцать, и мое неуемное тело…

— Я люблю его, белобумажное твое тело, — горячо заговорил Пампушка, — сахарные твои уста, лебединую твою поступь, черного соболя брови, серого ястреба взор, благоуханную речь, твои руки цепкие, твои зубы хищные…

— Это — из «Песни песней»? — усмехнулась Рокса.

— Такое — да в Священном писании?! — пробормотал он и стал читать наизусть: — «Пускай целует он меня поцелуем уст своих! Ибо ласка твоя слаще вина… Не глядите вы, что смугла я, — то солнце меня опалило: сыны матери моей прогневались на меня, повелели мне стеречь виноградник, — своего же виноградника я не уберегла…»

— Намек?! — резко спросила Роксолана. — На то, что хороводилась я с паном гетманом? — на зловещих низах пророкотала она, вспыхивая недобрым огнем. — Но если ты сейчас думал об этом…

— Упаси боже!

— Так тебе за это хорошо заплачено! И заруби себе на носу, моя неблагодарная Пампушечка…

— Уже зарубил, моя радость! А что до «Песни песней»… я просто подумал: будто про тебя она сложена. Послушай-ка! — И пан Пампушка, изнемогая под тяжестью пышных телес женушки, прочитал еще несколько стихов из Священного писания: — «Что лилея промеж тернами, то милая моя — промеж девами… Подкрепите меня вином, освежите меня яблоком: от любви изнемогаю… Левая рука его под головой у меня, правою меня он обнимает…»

Но далее читать «Песнь песней» из Старого завета у пана Пампушки сил не хватило, и он умолк и уже хотел было снова попросить свою препышную женушку, чтоб сошла на землю, но тут Рокса проговорила:

— Как же предивно сложено! — и вздохнула, ибо не чужда была ее сердцу поэзия. Хотела добавить еще что-то, но, взглянув на мужа, охнула в душе. «Морда ты упырева! Щучьи зубы! — рвался немой вопль. — Волчий рот! Медвежья голова! Совиный глаз!» Все ее существо исторгало эти слова презрения, но женушка и уст не раскрыла, и ее бесподобные очи, тяжелые, большие, темные, как переспелые вишни, заблестели вдруг, точно окропила их роса. — Хороший ты мой! — промычала она глухим и низким от ненависти голосом, словно стон испустила.

— Хорош таки, — охотно согласился Пампушка.

— Но и лучших вешают, — будто шутя кольнула Роксолана.

— Истинная правда, — и на сей раз не возразил обозный.

И улыбнулся каким-то своим мыслям, оскалив перед возлюбленной женой черную дырку на месте двух передних зубов. Они ведь, эта диковинная пара, уже научились друг друга понимать.

«Хорошего в тебе, что на плеши — волос», — горько подумала жена.

«А ты… любви ни на грош, а к мужу льнешь!» — мысленно ответил ей Пампушка; он всегда предпочитал думать о людях дурно. А вслух произнес:

— Если б ты, моя люба, не пошла за меня, я бы отдал богу душу!

— Такую душу? Богу? — И женушка как бы шутя сказала то, что думала: — Да господь бог ее и не примет! — И расхохоталась.

Эта милая шутка придала обозному смелости.

— Покурить бы…

— Неси меня, неси… Желаю!

И пан Пампушка-Куча-Стародупский, покоренный таким аргументом, поскорее поволок жену куда-то дальше, в травы, надеясь на немедленное подтверждение ее жаркой любви.

Они и поженились-то, пылая любовью, хотя, правда, кроме любви были у них для брака и другие поводы: у одной — богатство Пампушки, у другого — воистину царское приданое, которое пан гетман Гордий Пыхатый, или по-русски Гордый, а вернее бы Надменный, прозванный в народе Однокрылом, дал за своей молоденькой служаночкой, что в пятнадцать лет стала ему и любовницей (а то ему одному, вишь, подлюге, было холодно спать), пышной и ко всем благосклонной Параской, которую сам пан гетман и назвал тогда Роксоланою.

И пани Параска-Роксолана, не слишком сокрушаясь о винограднике, коего сызмалу не уберегла, глумясь над постылым толстяком, подгоняла его, подсмеивалась, теша свое сердце:

— Неси меня, неси!

Сама же все думала о том неотесе, медведе, идолище Михайлике.

12

А милый неотеса, улегшись на тканное материнской рукою рядно, что было на двоих одно, пестрое, в клетку, похожее на плахту, подложил кулак под щеку, да и поглядывал, будто ненароком, на ту балочку, куда понес Пампушка свою пани, пока матуся не повернула его носом к небу…

— Глянь! Вон… видишь?

— Вижу, мамо, — так же шепотом отвечал Михайлик, переворачиваясь на спину и следя взглядом за двумя большими птицами, что кружились над ними в высоте, вознесенные не ветром, а весенней любовной игрой и вольным лётом, и все в них показалось Михайлику вдруг необычным, и чудным, и чудесным, даже глаза вспыхнули у него от восторга пред их красой и свободой. Он еще тяжело дышал после той притчи с Роксоланой, но голос его звучал уже не так хрипло, когда он молвил: — Я таких, мамо, еще и не видывал.

— В степи не часто и увидишь: это, сынок, соколы! — И Явдоха, припав к уху сына, прошептала: — Такая пара птиц, сказывают старые люди… — и, оглянувшись, добавила еще тише: — Они предвещают приход Козака Мамая.

— Мамая? Да это, может, и не те? А? Мамо?

— Не ведаю. Слыхала только, будто бы вот так и летят перед ним двое соколов, вестью об его приходе.

— А вы его когда-нибудь видели, мамо? Козака того? Видели?

— Прапрадед мой встречал его когда-то.

— А вы?.. Хотели бы? Иль боитесь?

— С чего бы честной матери бояться Козака?

— А все ж…

Явдоха собралась было что-то ответить, но показалось ей, будто дрема уже одолела хлопца, и сидела над ним мать тихо и сторожко, неслышно, про себя, как молитву, повторяя привычные ласковые слова, точно было ему не вот-вот девятнадцать, а пять или шесть.

— Мой сверчок полевой, — шептала над парубком мать, — зозуленочек! Кучерявчик ты мой, скакунок! Лебеденок мой хороший! Картинка ты моя писаная!.. Ах ты узелочек мой тугонький, воробышек проворненький… — И доброту материнскую источали все морщинки ее чистого и ясного лица, — доброту ко всему и ко всем, доброту в голосе, во взгляде, в любом движении, во вздохе, в слове, в молчании, — доброту, как то и надлежит любой матери, всем матерям всех времен и народов, матери, неньке, мадонне, которую господь бог сотворил для добра, для мира, для слез, проливаемых тысячелетия — над ошибками и грехами неразумных детей; и хотя Явдоха, правда, не плакала сейчас, но все же грустно ей было отчего-то, как всегда — матери, склонившейся над сыном, что вошел уже в зрелую пору.

Мать охраняла сон Михайлика, хотя парубок, перевернувшись на спину, спать и не думал.

Он глядел в небо, на двух птиц, что предвещали будто бы встречу с чудесным Мамаем Козаком, про коего всякие дива в народе пересказывали из поколения в поколение, но скоро совсем позабыл про Мамая, затем что не надеялся когда-нибудь встретиться с ним, — Михайлик, коваль, просто лежал на траве, уставившись в небо.

Соколы те вскоре куда-то девались, но немало птицы было тогда в степи и без них: и дрофы, и журавли, и тетерева, и горлицы, и гуси, и утки, и грачи, и стрепеты, и коршуны, и степные орлы, — и все это было в ту пору столь плодовито, что какая-нибудь куропатка за месяц выводила десятка три птенцов, — и это крылатое племя так громко ворковало, каркало, щебетало, посвистывало, курлыкало, щелкало и распевало, что птичий грай над степью никогда не умолкал, ведь и чайки там стонали еще, и лебеди трубили, и жаворонки славили солнце, и весело болтали скворцы, и все это радовало Михайлика, и он по молодости еще не искал меж ними жар-птицы, а сейчас ковалю казалось даже, что звончее всех голос у неугомонного прыгуна-кузнечика, ведь трещал тот над самым его ухом, так ловко трещал, что парубок забыл про все на свете и сам трещать принялся — кто кого перетрещит, а потом еще и лебедином грустным затрубил, жалобно заплакал чайкою, защелкал соловьем, — обладал сей хлопчина даром перенимать голоса людей, зверей и птиц, петь на все лады.

— Кто это там едет? — вдруг спросила у хлопца матуся, заметив в отдалении, на дороге, какой-то обоз.

Но Михайлик, заслушавшись прескладной степной песней вопроса того и не слыхал.

А мама спросила еще раз:

— Кого там несет?

Михайлик, вскочив, поглядев на дорогу.

Он был зорок, что сокол, и от его взгляда не могло укрыться ничто: ни большое, ни малое, ни далекое, ни близкое, ни то, что надо, ни то, чего не надо.

Степной шлях никогда не знал покоя: и впрямь у окоема чернел какой-то длиннющий обоз — волы, возы, несколько верблюдов, двое-трое верховых, десятки пеших.

Взглянув, Михайлик встрепенулся:

— Чумаки!

А встрепенулся потому, что лет десять уже, как его отец, Иван Виногура, прозванный на Сечи Недочертом, ушел с чумаками в Крым по соль. Ушел и не вернулся, и с тех пор не было о нем ни слуху, ни прослуху.

— Говоришь, чумаки? — переспросила мать.

13

— Кого там несет? — спросил кротким, приятным тенорком и пан обозный у своей укрощенной супруги, когда они вдвоем из балочки степной возвращались к голубому рыдвану.

— Уж не пан ли гетман? — с опаской молвила Роксолана, зная, что супруг ее надеется встретить ясновельможного, Гордия Гордого, прозванного Однокрылом, как раз на этом шляху, именно теперь, но не догадываясь, как он злобствует против гетмана, как он боится его, как стелется под ноги и лижет ему все, что только можно лизать, и какие прехитрые козни против Однокрыла умышляет, тая думу — когда-нибудь отнять у него булаву, знак гетманской власти.

Назад Дальше