— Ясновельможный?! — вздрогнул пан Куча, важно и сановито взял женушку за левую руку, вышел на шлях, чтобы как подобает встретить гетмана и его свиту, весь даже покраснел от внезапной оказии, но спохватился: на нем ведь не было ни жупана, ни черкески, а одна лишь, но летнему зною, славно мереженая и порядком-таки замусоленная в пути исподняя сорочка, заправленная в широченные шелковые шаровары, а уж на Роксолане, пожалуй, одежки оставалось и того меньше…
— Одеваться! — скомандовал он полубаском, возникавшим вместо его жиденького тенора только для слуг и посполитых, и мигом все вокруг закипело. — Живо!
Патимэ, татарка-полоняночка, вместе с Явдохой, матинкой Михайлика, и с молодыми слугами принялись раздевать, чтоб затем быстренько одеть и принарядить жену полкового обозного, — она, видно, не почитала слуг за людей и ничуть не стыдилась тех парубков, да и челядники уже, слава богу, попривыкли к соблазну, чего мы не можем сказать о себе и потому скорей отводим взор, чтоб и в самом деле не подглядеть, случаем, каких-нибудь, как мы сказали бы ныне, дамских секретов, и спешим перейти за грушу, туда, где свершалось облачение самого пана Кучи.
Бахвал, чванливый, как сотня обозных, вместе взятых, был он отменным щеголем. Изрядно тучный, он, пан Демид, толстый коротышка, ленивец, надутый панской спесью, был на диво подвижным, проворным, вот и одевался он теперь весьма быстро да ловко — хоть зажмурь глаза, так все на нем сверкало и переливалось, а слуги с джурами еле поспевали за ним, да и жена его, у рыдвана, как всегда в такой горячий час, не без удовольствия поглядывала на своего ловкого мужа, что следовал обычаю турок: чем старше, тем ярче.
Словно какому архиерею, на голову надвинули ему тяжеленную шапку, и впрямь похожую на митру, — шапка в те поры была первейшим делом: иной козак скорей вышел бы на люди без штанов, нежели без драной хотя бы шапки-бирки на голове иль в руках… Сунули челядники тут же пана Кучу и в не так чтоб широкие шаровары, сшитые локтей, пожалуй, всего из двадцати, а не из полных тридцати шести аглицкого сукна, с мотней не то чтоб до самой земли, — ткнули в штаны и добрый жмут полыни, чтоб выгнать лишек блох, надели на него и черкеску штофную, зеленую — глаз не оторвешь! — с «травами», то есть с разводами, да еще и складчатую сзади, с узкими бархатными желтыми отворотами на рукавах, застегнутых над его красными кулаками на серебряные крючочки, разукрашенную золотыми пугвами да шнурами. Обряжаясь в пышные одежды, пан обозный поглядывал на дорогу, покрикивал на слуг, кивая старшему джуре, седому старику, то и дело отиравшему с лысины обозного пот, потому что на весеннем солнцепеке от столь поспешного переодевания пану Куче было невмоготу.
— Чего это пан Куча для чумаков так рядится? — шепотом спросил Михайлнк, подойдя к матинке, что как раз надевала на голову убранной уже Роксоланы шитый крупными перлами соболий тяжелый и жаркий «кораблик».
— Кто поймет душу панов начальников? — досадливо поведя плечом, отвечала мать.
А слуги да джуры уже обвивали мощный стан обозного шалевым поясом турецкого шелка цвета малины — в две четверти шириной да аршин пятнадцати длиной, с золотыми дульками, что болтались на брюхе. Нацепили уже и на крючки, пришитые к черкеске, но пистоли, сунули за пояс кинжал, пристегнули еще и серебряную с чернью пороховницу, а потом и саблю на двух кольцах, не глядя, что отвык уже Демид Пампушка от войны, да и от любого истинно мужского дела, хотя и теперь не прочь бы он козацкой славы стяжать, — по ней и почет воздавался тогда на Украине, но… поел бы рыбки кот, да воды боится! — так-то! — вот полковой обозный и норовил последнее время на сражения глядеть издалека.
Между тем, цепляя на пана Пампушку всю положенную козацкому военачальнику бранную снасть, слуги да джуры уж еле дышали от спешки, однако, выполняя приказ, торопились пуще и пуще, ибо пан обозный крепко честил и подгонял их, чтоб не предстать в неполном облачении пред очи ясновельможного, против коего тайком строил козни, посягая на гетманскую булаву.
14
— Далеко там гетманский поезд? — обратился обозный к Михайлику. — Погляди-ка.
— Пана гетмана не видать, — не спеша отозвался парубок.
— Кто же там едет?
— Чумаки, — голосом пани Роксоланы, чудо как похоже на нее, ответил хлопец, и пан Куча-Стародупский обернулся к жене.
— Что ты сказала? — спросил ои удивленно.
— Ничего я не говорила, — пожала плечами Роксолана; ей и впрямь послышался было собственный голос, хотя она и не раскрывала рта.
— Чумаки идут, — своим обычным голосом повторил молодой коваль.
— Что ж ты молчишь?!
— Вы не спрашивали.
— А ты? А ты? — взъярился на жену обозный; он едва доставал головой до пышной ее груди. — Кто сказал, будто едет сам гетман?
— Да я подумала, — усмехнулась Роксолана и поскорей сорвала с головы намитку, тонкую, как дым, и стала сбрасывать с себя богатые уборы — было-таки жарко невмочь. — Раздевайся, лебедок, и ты.
— Ни одной работе не след зря пропадать, — глубокомудро молвил пан обозный и, кивнув слугам, вернулся к прерванному занятию, чтоб покрасоваться хотя бы пред чумаками.
Слуги быстро натянули на него жупан — широкий, длинный, с тонкой проволочной сеткой внутри — для защиты от удара сабли, — жупан кармазиновый, алый как жар, расшитый, с пугвами из ярого золота на полах, на рукавах, но краю прорезей у локтя…
Пан полковой обозный уже и сам увидел на шляху ранних чумаков, что, выйдя еще до светлого воскресенья, возвращались ныне домой, да и песню их уже слышал: «Над річкою бережком ішов чумак з батіжком…», и, хоть были то не вельможные паны и не козацкая старши́на, он поспешил сунуть свои толстые, что окорок, руки в прорези, чтоб выказать все четыре рукава, из коих два облегали руку, а два свободно болтались позади…
Чумацкая песня четким аллегретто зазвучала совсем близко: «Мені шляху не питать, прямо степом мандрувать…», и пан Демид, охорашиваясь, вышел на дорогу и, выпятив брюхо, начал, как подобает пану начальнику, внесенному в запорожскую, как мы теперь сказали бы, номенклатуру — где-то между бунчуковым товарищем и писарем Суда генерального, — начал наш обозный пыжиться, кулдычиться (хотя кто знает — были тогда кулдыки, индюки то есть, у нас на Украине, их ведь только в 1520 году впервые привезли в Европу из Америки), топыриться, что сыч на сову, что квочка на дождь, надуваться и краснеть, да так все это славно, что пани Роксолана залюбовалась даже, на мужа своего глядючи, и разгневалась, видя, как равнодушно проходят мимо него чумаки с подручными своими — в черных, нарочно противу вши пропитанных дегтем сорочках, с петухом, дремавшим на передней мажаре, который в дороге будил чумаков на заре, вызывая в памяти родную хату, — они, эти насквозь пропеченные солнцем и потрепанные всеми ветрами добрые люди, шли да шли мимо напыженного полкового обозного, словно пред ними на дороге не было ни пана, ни рыдвана, ни спеси препоганой, — кто волов погонял, кто покрикивал на двух верблюдов и унылую ослицу, кто плелся за повозками, кто с товарищами словцом перекидывался, кто про себя думку думал, а кто и песню тянул: «Прямо степом мандрувать, гей, гей, долю доганять…»
15
И не вытерпел тот задеринос непочтительности к рангу своему, отступил на шаг от голубого рыдвана и окликнул чумаков гнусным панским полубаском:
— Что на воза-ах?
Но с песней и разговором шли чумаки мимо пана полкового обозного, как мимо копны сена, шли да шли с большими своими дубовыми мажарами, и никто ни гугу!
А Михайлик меж тем учтиво кланялся каждому, кто проходил, и зорко взглядывался в усатые, опаленные солнцем лица, но нигде незабываемых черт отца родного среди сотни людей не углядел.
— Добрый день, дядечко! — каждому говорил Михайлик, потому что и голос каждого хотелось ему услышать.
Но и голоса были не те.
— Расти большой, парубче, — степенно отвечали ему чумаки.
— А я и так не малый, — в замешательстве бормотал хлопец, затем что всегда стыдился роста своего и нескладности. И кланялся снова: — Добрый день, дядечко! — И каждый чумак отвечал статному парубку каким-нибудь приветным словом.
— Куда путь верстаете? — била челом и Явдоха, не отпуская руки сыночка.
— В Киев-город, мати, — отвечали чумаки.
— Бог помочь! — напутствовала женщина и, как сын, так же зорко, однако потеряв уже надежду найти когда-нибудь своего мужа, оглядывала каждого, не увидит ли хотя кого знакомого, кто скажет про Иванову долю пускай и горькое слово.
— Челом, матусю! — откликались чумаки, продолжая свой путь, ибо учтивость среди простого народа во все времена была свята и нерушима, а чванных невеж, вахлаков неприветливых не любили добрые люди никогда и нигде, даже если были те неучтивцы и знатными панами, вельможами, головами иль начальниками, — не любили грубиянов, презирали даже, — вот и проходили все эти люди мимо пана обозного, мимо этакой цацы, словно и не замечая его, не здороваясь: обычай-то велел здороваться со встречными не чумакам, как были они при весьма важном деле, а всем тем, кто увидит их в пути, кроме разве стариков, которым чумаки сами отдавали поклон… Обо всем об этом мне рассказывала когда-то моя бабуся Ганна, чумакова дочка, что и сама еще в старые годы видывала, как ходили чумаки по раздольным землям Украины с гордым сознанием заслуженной чести: не щадя жизни, смельчаки эти привозили с Востока и Юга не только соль да рыбу, но и лечебные снадобья, книги, калган и перец, грецкие вина и конскую сбрую, свинец да олово, и порох, и драгоценные ткани, и всякие дива заморские, и слухи да вести со всего света, — хотя наиглавнейшим делом чумаков была все-таки соль, без коей народу не прожить…
И пану обозному припомнилось, как порой дразнят чумаков: «Хоть и воз до пота мазал, так и соли всласть поел», но он промолчал, ибо так ему захотелось пощупать и понюхать чумацкие мажары, что он снял-таки перед простыми людьми шапку.
Однако поклониться пан Пампушка-Куча-Стародупский все же не мог, не гнулась шея, и он, чуть-чуть преломившись пониже спины, басисто молвил несколько слов степенному чумацкому атаману, мудрому знатоку степных дорог, что обошел пешком не один десяток стран, а теперь вот не спеша, в самой середине обоза, приближался к пану Куче.
— Дай бог здоровья! — выжал из себя вельможный пан.
— Дай бог и вам, — вежливо ответил атаман чумацкой ватаги.
— Помогай бог.
— Спасибо!
— Куда плететесь?
— Не «куда» спроси, а «откудова».
— А что бишь везете? — потянул носом обозный.
— Везем возы.
— А на возах? Не порожнем же?
— Черноморского лова рыбу, — отвечал атаман ватаги, не придерживая, однако, волов: если станет один, придется стать всему обозу.
— Носом чую, что рыбу, — молвил обозный, шагая рядом с атаманом. — Осетрину? Вяленую?
— Разную.
— Продайте.
— Сколько?
— Десяток.
— Возов?
— Рыбин десяток.
— Для десятка да мажару развязывать?
— А коли два?
— Два воза?
— Два десятка.
— Гей-гей! — прикрикнул атаман на волов.
— А опричь рыбы? Что везете? Кроме рыбы? А?
— Лиманскую соль, — не спеша ответил атаман ватаги.
— Вижу, что соль. А еще? — И пан Куча опытной рукой полкового обозного пощупал холстину на одной туго увязанной дубовой мажаре, от коей сладко тянуло чем-то весьма знакомым, однако слишком неожиданным посреди степи. — Уж не ладан ли?