Берег - Бондарев Юрий Васильевич 33 стр.


Потом внизу грозно всколыхнутой волной прокатилась команда: «Подымайсь, второй взвод!» – и вскоре загалдели непроспанные голоса солдат, а минут через пять на лестнице зашаркали, приближаясь, шаги, послышалось покашливание, шаги замялись за дверью, и проник голос Ушатикова одновременно с несмелым стуком:

– Подъем. Вставайте, товарищ лейтенант.

– Да, я слышу, – ответил Никитин. – Я встал. Сейчас спущусь.

– Комбат ждет вас, товарищ лейтенант. Приказал – к нему. Срочно.

«Гранатуров? Он здесь? – подумал Никитин при этом ворвавшемся из внешнего мира голосе и стуке Ушатикова. – Меня к комбату? Значит, он не уехал в медсанбат и ночевал в доме?»

11

В гостиной было по-утреннему просторно от солнечного света, и весело сверкала в окна ослепительной зеленью молодая трава на лужайке, как в то первое неожиданно благостное утро пробуждения после Берлина, и все было таким же мирным, весенним, обогретым. Только табачная вонь, кислый запах шнапса, неопрятный стол, заставленный пустыми бутылками, банками консервов, из которых торчали воткнутые в них ложки, окурки самокруток, растоптанные на полу, только эта неприбранность и невыветренный дух солдатских гимнастерок напоминали о том, что было здесь вчера.

Весь опухший до щелочек глаз, свекольно-багровый, вроде бы с виновато поникшими усами наводчик Таткин прибирал посуду на столе, тыкался в разные углы руками, стараясь не звенеть бутылками, складывал их в вещмешок; Ушатиков помогал ему, держал мешок, то и дело оглядываясь на диван недоуменными глазами. Там, в уголке, соединив колени, кругло очерченные юбкой, откинувшись затылком, сидела Галя, курила сигарету; ее взгляд безучастно бродил по потолку, не замечая ни солдат, ни старшего лейтенанта Гранатурова, неподвижной глыбой стоявшего около нее.

Когда вошел Никитин и сказал коротко: «Прибыл», они молчали, Гранатуров лишь хмуро повел бровями, нездоровая серизна проступала сквозь смуглоту его лица, выделялись темные одутловатые круги в подглазьях, старили его. Несколько секунд продолжалось молчание, пока Гранатуров, против обыкновения, ощупывающе, недоверчиво с ног до головы разглядывал Никитина, как бы совершенно незнакомого нового офицера из запасного полка, прибывшего в его батарею для прохождения службы.

– Н-да! – произнес густо Гранатуров и мотнул головой солдатам, которые все возились вокруг стола. – Выйдите, потом уберете!

– При этом положении полы бы вымыть полагается, товарищ старший лейтенант. Ежели по-русски… – втискивая бутылки в вещмешок, сказал Таткин и покосился на Галю. – Чать, не в блиндаже, не в окопе, а тут он в доме со всеми был, лейтенант-то наш. Эхе-хе, земля ему пухом…

– В немецком доме мыть полы? Что-то не понимаю! – зарокотал Гранатуров. – Он погиб как солдат на поле боя. А не в этом доме, в теплой постели! Пришел, Иисус Христос? – обратился он к Никитину. – Садись, правдолюбец. Ты мне оч-чень нужен. И вот Гале нужен. Она нас обоих хотела видеть. Садись. Выясним кое-что необходимое…

– Благодарю. Мне удобней будет стоя, – сухо ответил Никитин, еще внутренне не приготовленный к продолжению вчерашнего разговора, и подумал неприязненно: «Но зачем она? Зачем понадобилось ее присутствие для выяснения наших отношений?»

– А надо бы, товарищ старший лейтенант, – сказал не без убеждения Таткин и, крякнув, взвалил вещмешок на плечи, заковылял к двери. – Сродственникам и женщинам завсегда это полагается делать. А то нехорошо как-то. Не в окопе, а в доме жили.

– Идите! – отрезал Гранатуров. – Хватит тут лазаря петь!

Он сам закрыл за солдатами дверь, медленно вернулся к столу и, продлевая медлительность движений, посмотрел с долгим выпытывающим вниманием на Никитина, проговорил, криво улыбаясь:

– Как спалось, лейтенант? Ты помнишь, что вчера говорил? Ты вчера правду говорил. Так?

– По-моему, да. Но стоит ли сейчас повторять? – ответил Никитин, не очень последовательно помня подробности своего впервые испытанного тяжкого опьянения, когда ему в бессилии и отчаянии перед незаполнимой пустотой хотелось вызвать на ссору Гранатурова и обвинить себя и всех, кто остался в живых, кто, казалось, не сознавал на поминках, что случилось вчера.

Гранатуров сел, привалился локтем к столу и уже острым, обрезающим взором глянул на Галю, которая молчала по-прежнему безжизненно, откинув руку с забытой сигаретой в пальцах.

– Так вот. Правда так правда, Никитин. До конца, – выговорил Гранатуров и повторил: – До конца. В сумке лейтенанта Княжко было письмо… Н-да, письмо Галине. Где оно? Принеси его и отдай. Ей отдай. Галине.

Никитин никак не ожидал, совсем не рассчитывал, что причина его вызова к комбату может быть связана с письмом, что разговор пойдет о письме Княжко, увидел тотчас же, как, уронив пепел на кожаное сиденье дивана, чуть-чуть вздрогнула, сместилась рука Гали, и ее блестящие сухим блеском глаза точно в ту секунду неспокойно заметили его и поняли, что он должен что-то сделать, объяснить, сообщить ей… «Что, Никитин? Что вы узнали о нем и обо мне? И нужно ли это?» Но Никитин, соображая, что необходимо сейчас сказать Гранатурову, не отвечал ей, и она наконец спросила голосом крайнего утомления:

– Какое письмо, лейтенант?

– Письмо?.. – проговорил механически Никитин, будто скользя по кромке отвесного обрыва, за которым лежал весь вчерашний день и где была смерть Княжко.

– Ну, что раздумываешь? – раздраженно загудел Гранатуров. – Что стоишь, ей-богу, как памятник? Отдай по адресу письмо. Не ясно, о чем говорю?

– Нет.

– Дурочку ломаешь, Никитин? Что не ясно? Где письмо?

– А что должно быть «ясно»? – сказал Никитин, вспыхнув злостью, как вчера на поминках, теперь явственно отдавая себе отчет, зачем ему, Гранатурову, надо было показать письмо Гале. – Во-первых, – проговорил он, захлестнутый неподатливым сопротивлением, – во-первых, комбат, лучше по уставу – на «вы»! Во-вторых, о чем вы спрашиваете? Никакого письма в документах лейтенанта Княжко не было. Вы, как и я, вчера слишком много выпили, и вам, комбат, привиделось какое-то письмо. («Значит, он до моего прихода мог сказать о письме Гале, а я лгу… – пронеслось у Никитина. – Значит, на самом деле он требует от меня голую правду, чтобы это письмо доказало ей отношение Княжко».) Простите, Галя, – договорил он умереннее, оборачиваясь к ней. – Это ошибка…

– Ты, Никитин! Льешь воду, врешь! Где письмо? Порвал?

– Если вы будете «тыкать», комбат, и орать, я уйду немедленно.

Гранатуров толкнул локтем стол, задребезжавший неубранными грязными тарелками, и встал, посерев лицом, видимо, уколотый болью задетой об угол стола раненой руки. Прижимая ее к груди, с выражением гнева и перебарываемой боли, он приблизился к Никитину, опахнув госпитальным запахом какого-то лекарства, исходившего от несвежего бинта; глаза его без зрачков наливались шальным огнем.

– Ладно, давай по-интеллигентски, на «вы». Дураком меня считаете, лейтенант? Много пили вы! Мне память пока еще не отшибло, я-то все помню! И помню, как вы, лейтенант, – Гранатуров интонацией насмешки выделил слово «вы», – взяли у меня письмо. Знаете, Галочка, – он переменил тон, придавая голосу вкрадчивую мягкость, – знаете, что было написано в письме?

– Нет.

– Не знаете, что было в письме? Да, конечно, вы не можете знать.

– Нет. Не знаю. – Она сомкнула веки, вжимаясь затылком в спинку дивана, и судорога глотания прошла по ее горлу, а Никитина, как тогда на поляне, опять поразила вороненая чернота волос, косым крылом свисавших на мраморную белизну щеки. – Нет… не хочу знать, – проговорила она шепотом, не размыкая век, и морщинка страдания прорезала ее белый лоб. – Нет, – повторила она внятней и открыла глаза, в мертвенном спокойствии глядя на окно, где горячо обливало сосны косматое утреннее солнце. – Вам, комбат, я не верю…

Гранатуров вздернул мощными плечами, ноздри его зло разбухли, он выговорил:

– Ему верите? Ему, а не мне, Галя? А я, выходит, выгляжу вралем и болваном? Вот уж на самом деле – без вины виноват! Не только вам известно, что я любил Княжко за храбрость, за многие качества, хотя не во всем его понимал. Я хотел, чтобы вы знали! Вам нужно знать правду, вам еще жить, Галя! У вас еще…

– Молчите, Гранатуров, – устало попросила Галя, и страдальческая морщинка на ее лбу углубилась, стала резче. – Бессмысленно это, Гранатуров. Не вам объясняться в любви к Княжко. Не вам…

– Бессмысленно? Ладно, пусть! Я не скажу больше ни слова! Даже если вы захотите. Даже если попросите. Никакого письма не было. Я ничего не говорил. Никакого письма, адресованного вам! Лейтенант Никитин прав. Все с этим! Конец! Я молчу!

Ему, вероятно, стоило большого напряжения смягчать взрывные порывы в голосе, и он начал ходить по комнате, с вывертом каблуков, с подчеркнутой прочностью делая повороты на углах, в то же время взглядывая на Никитина с бешено подкрадывающимся, непобежденным намерением человека, не сказавшего еще главного. И он приостановился, спросил, туго нажимая на слова:

– Значит, вы, лейтенант, всегда правду-матку в глаза режете? Или временами?

«Он никогда не простит мне этого», – подумал Никитин, выдерживая невыпускающий, проломный взгляд Гранатурова, когда тот заговорил громко и жестко:

– Хотите быть чистеньким, лейтенант, беленьким барашком с беленькой шерсткой? За кого, интересно, вы меня принимаете? За бревно? А как же тогда ваша связь с немочкой? Что думать по такому случаю прикажете? Мне и это известно, лейтенант! Правда так правда. Скажите об этом при Гале. А то не поймешь – где правда, а где вранье!..

– Что известно? – перебил Никитин. – Что именно?

Из закопченного зева камина пахло горелой бумагой, холодной золой, и едким запахом пепла удушливо пропитан был голос Гранатурова, и глаза его тоже приобрели черно-фиолетовый цвет, цвет пепла, сбивающего дыхание.

– Известно то, лейтенант, что вы успешно ведете с немочкой войну в постели! – продолжал упорно Гранатуров. – Мало того, что вы защищали на допросе эту конопатенькую немочку, вы защищали ее брата. А братик ее… как его, Курт, что ли, сволочь сопливая, дал ложные показания: мол, несколько мальчишек, несколько щенков в лесу, а оказалось – самоходки на город в атаку пошли. И Княжко погиб. А братик удрал в неизвестном направлении. Это вам ничего не говорит? Кто же, выходит, виноват? Так где же опять правда?

Он не предполагал такого режущего темным подозрением вопроса, в котором уже было недвусмысленное жестокое недоверие, прямое, брошенное ему обвинение, и в замешательстве, еще не находя ответа, неопровержимых доказательств, подумал сейчас же: «Меженин, Меженин, это он!» – и первым решением было – лишь усмехнуться на прямолинейное обвинение Гранатурова, сказать: «Вы хоть соображаете, что говорите, товарищ старший лейтенант?» – и остаться внешне спокойным, как если бы не имело малейшего значения задерживать внимание на чьих-то домыслах, созданных подозрительным воображением.

«Это он, он!» – утверждал Никитин, неотступно думая о Меженине, о доносительном расчете его, о мстительно выбранном им моменте, и спросил совсем уж несдержанно:

– У вас, товарищ старший лейтенант, есть серьезные доказательства? («Что я говорю о доказательствах? – подумал он. – Как будто хочу выкручиваться, отрицать свое отношение к Эмме? Объяснять Гранатурову в присутствии Гали, оправдываться и унижаться?») И он договорил: – У вас есть доказательства, что Курт пришел сюда, как разведчик, и после этого немцы пошли в атаку?

– Не исключено! – забасил Гранатуров. – А вы считаете – исключено? Тогда где он? Где скрылся? Куда он исчез, молокосос сопливый? Не отрицаю: я допустил слабость, когда вы с Княжко разрешили им тут остаться. Но вывод сегодня для себя сделал: место немочки в смерше. Там ею должны заняться!

«Смерш! Не исключено?..» Нет, Никитин не чувствовал доверия к немцам и всякий раз, встречая пленных – первых в зимнюю пору Сталинграда и предпоследних в Берлине, – удивлялся их обыкновенному человеческому обличаю, предельной усталости в глазах, порванному и грязному мундиру, их заискивающему и однозначному бормотанию: «Гитлер капут». Он всматривался в их лица, руки с целью как бы увидеть несмытые следы произведенной кровавой жестокости, которая должна была остаться на самой коже их ненавистными фашистскими знаками, – и взятые в плен представлялись ему неразделимо одинаковыми: ради сохранения жизни они приняли людской облик, двуногие существа, пришедшие из другого мира, ночного, черного, убивающего. Нет, он не верил немцам и потом – перейдя границу Германии, и потом – в дни уличных берлинских боев, сталкиваясь с подобострастными взглядами городских жителей, забившихся под бетонные своды подвалов, не верил при кратких общениях в оправдательное сетование на сумасшедшего Гитлера, на фанатичных «СС», повинных в войне. Он всех их мерил единой, равной мерой возмездной и незаконченной вражды – ведь они начали войну – и вынужден был только быть внешне вежливым, чего требовала снисходительность победителей на территории побежденных.

То, что произошло здесь, в Кенигсдорфе, он с самого начала не воспринял серьезно: этот мальчишка Курт и Эмма не были в его понимании настоящими немцами, что показывали русским покорно-искательные подобия улыбок, тайно приготовленные к мрачному оскалу (он еще в Восточной Пруссии замечал нередко, как смывало эти резиновые улыбки за спиной уходивших из занятых домов солдат). Та ночь, когда Никитин застал в мансарде сержанта Меженина вместе с немкой, вскрикивающей слезным безнадежным голосом «нейн, нейн!», и затем, когда смотрел на них обоих в минуты допроса, испуг, ужас на Эммином лице, разодранное вдоль бедра платье, защита ею своего вконец растерянного неуклюжего брата – все вызывало у него не привычное, глухое подозрение к пленным, а какую-то неловкую жалость и даже сочувственное изумление. Но, может быть, все было оттого, что, чудилось, не могли, не умели лгать ее раздвинутые неестественно синие (не немецкие – таких он не видел) глаза, пухлые, некрасиво, до черноты искусанные губы, когда она пыталась объяснить причину возвращения домой, делали ее и взрослой, и обезоруженно слабой, однако не похожей на брата, сутулого, тщедушного, с впалой грудью, словно бы в смертной жути послушного ей. Нет, тогда, на допросе, в ответах обоих не было скрытой страхом враждебной неискренности, которую ожидал Никитин увидеть на отчетливый миг. Потом было раннее, без войны, утро, покой пробуждения в сказочно просторной постели под роскошной домашней периной, свист птиц среди благословенной тишины, стук в дверь, теплый аромат кофе среди солнечного веяния нагретого ветерка из сада, халатик, суженный пояском на талии Эммы, ее осторожная поступь, робкое сияние синевы ему в глаза: «Гутен морген, герр лейтнант», вымытые, рассыпанные по плечам почти медного отлива волосы с запахом туалетного мыла, потом мягкие ее губы и все то дурманное наваждение, ненужное, как стыд, неожиданное, ошеломляющее, чему он позже не находил оправдания, что произошло случайно и не должно было произойти между ними, русским офицером и немкой. И он, презирая, обвинял себя вместе с тем, точно с обмирающим перед обрывом сердцем плыл в качающем его тумане, обволакиваемый нестерпимо радужной и терпкой мукой при воспоминании о ее млечно-белой, заостренной нежным розовым соском груди, покрытой пупырышками озноба, когда она лежала рядом, о быстро обвивавших его шею руках, о ее маленьких влажных зеркальцах зубов, приоткрываемых мальчишеской улыбкой: «Вади-им, мейн либер Вади-им».

После вчерашнего безумия боя, после похорон и поминок, не облегчивших Никитина, а, наоборот, продливших безумие дня, он не хотел ни думать о ней, ни видеть ее, но неразрушимая тоска одиночества и тот страшный сон, ужаснувший ощущением собственной смерти, прерванный рыданиями Эммы в темноте мансарды, ее искренние горячие слезы, размазанные на его лице, исступленные возгласы неловкой помощи: «Их бин трауриг, Вади-им!», наверное, это, будто уже против всякой воли, вновь бросило их друг к другу, сблизило их – неужели он мог так ошибиться и не понять, что в этом действии самосохранения она лгала и притворялась? Нет, нельзя было поверить в ее чудовищную ложь, – нет, она понимала его и просила прощения себе и Курту и молила не думать о ней и Курте как о тех немцах, которые способны были убить и убили Княжко.

Назад Дальше