Берег - Бондарев Юрий Васильевич 34 стр.


– Хочешь доказательства, лейтенант? Доказательства спрашиваешь? А мне кажется, когда немочкой займется смерш, там будут все доказательства. Очень много совпадений, понял? Ночью появились в доме, как хозяева, ночью же братик куда-то исчез, а утром немцы пошли в атаку. Кому, спрашивается, поверили? Рассиропились, распустили слюни и – поверили! Не так разве?

Никитин сказал:

– Этого Курта среди пленных не было.

– А кто убитых в лесничестве смотрел? Может, он был убит там и сгорел вместе с домом? Наивно, лейтенант, ох, как наивно! И смешно. До коликов в животе.

– Нет, я не верю, что он ушел не в Гамбург, а в лес, – проговорил Никитин. – Не может быть. Я не верю.

Гранатуров возвысил голос:

– А я – тебе не верю! Понял? Тебе не верю и твоей немке! И не доверяю тебе даже временное командование батареей! Хоть ты и остался единственным офицером! А теперь так. Чтоб было по-мужски. Я доносы на подчиненных не пишу. Не имею привычки. Сам напишешь рапорт в смерш, самолично: как было, как случилось, куда исчез вервольфовец и… о своей связи с немкой! Ах, простите, лейтенант Никитин, я опять перешел на «ты»…

– Как угодно. Только обо всем этом, комбат, будете писать вы.

– Что? Я? Вон как ты повернул!

– Даже если… даже если пойду в штрафной батальон, не напишу ни строчки. Пока не выяснится. Вернулся ли Курт в лес, могут показать пленные из лесничества, позвоните в штаб, спросите. Да вы видели его? Какой он солдат? Птенец какой-то! На что он способен?

– Вон ка-ак! Храбрец ты, Никитин! А если все докажется – что тогда?

– Пленные наверняка его знали. И если уж Курт был посланным разведчиком, то я отвечу за все, а не вы!

– За что ответишь – за то, что войну с немочкой в постели ведешь? За то, что сначала пытался ее изнасиловать, а потом склонил к связи?

– Я… пытался изнасиловать? Откуда это известно?

– Мне все известно! Известно и то, что ты, лейтенант, хотел свалить свою вину на Меженина, он лично застал тебя за этой операцией на мансарде. Ты ведь у нас только кажешься херувимчиком с белыми крылышками! За все придется отвечать! За все! Это я при Галине заявляю тебе, лейтенант Никитин!..

Его накаленные, шальные глаза, как в подтверждение прямых доказательств, метнулись по лицу Гали, которая все сидела на диване безучастно, с закрытыми веками, и эта непреклонная реальность угрозы низкой автоматной очередью пробила над головой Никитина. Эта обжегшая опасность, что хотела подавить и могла убить его, вдруг неподчиненно бросила его не ко дну окопа, а на открытое без брустверов пространство, на оползающий край раскрытой в двух шагах бездны. По ту сторону провала стояли не немцы, стоял Гранатуров с поднятым автоматом, из-за спины поддерживаемый Межениным (тот невидимо присутствовал здесь), а по другую сторону он, Никитин, объединенный с немцами предательской связью, косвенно или некосвенно виновный в гибели Княжко. В этом ясном (косвенном или некосвенном) обвинении всего не договаривал Гранатуров, но вроде бы черный оттенок бессилия, уязвленного самолюбия перекинулся мостиком к Гале, едва только заявил Никитин в ее присутствии, что никакого письма, адресованного ей, не было, и нарастающая озлобленность Гранатурова, и унизительные слова о «войне в постели» – все вскинулось до ослепления в Никитине жарким ответным гневом, и стало сразу как-то безразлично, что будет потом.

– Слушайте, комбат… – выговорил он, – я помню, Княжко сказал: жаль, что теперь нет дуэлей…

– Подражаешь Княжко? – не совладал с собой Гранатуров и развернулся на каблуках к Никитину. – Перед Галиной хвост распускаешь? Не выйдет у тебя! Княжко – одно, ты – другое! Атос, Портос и мушкетер! Скаж-жи!.. Дуэль захотел? Ну, давай, давай! Пошли! Стреляться будем! Ну? Давай! Пошли!

И он, искособочась корпусом, охватил здоровой рукой кобуру пистолета на бедре, неудобно вздев забинтованную левую кисть к подбородку, и от этого исказился болью, оскалив крепкие белые зубы, подернутые влажной пленкой. Никитин смотрел на него: злость и бессилие боролись на его лице. Ничего недавнего не оставалось в облике Гранатурова, грубовато-крикливого, но компанейского комбата, – просто заменили его вчера на той поляне возле лесничества, где утратил он легкость нрава, быструю свою отходчивость, ерническое балагурство, – и Никитин почему-то подумал, что то, прежнее, было лишь временной, защитной игрой при жизни Княжко, которого с некоторых пор Гранатуров невзлюбил, ревновал и боялся. Он, наверное, обуздывал в себе приниженную силу вблизи ясного и твердого спокойствия Княжко, без трудных усилий полностью подчинившего батарею. Гранатуров был скован, связан чужой волей, оказавшейся выше его доли, а теперь Княжко не было…

– Глупо, комбат, – проговорил Никитин. – Я бы хотел подражать Княжко, да не получится… К сожалению, не получится.

Тогда Гранатуров сдернул руку с кобуры пистолета, через оскаленные зубы вцедил воздух, произнес ударяющим голосом:

– Запомни, Никитин! Все, что было раньше в батарее, кончилось! Княжко я кое-что позволял, тебе – нет! Сегодня поставлена точка! Порядок в батарее наведу свой. А эти интеллигентские штучки-дрючки, всякое сю-сю и всякое дерьмо – не допущу в батарее!

– Молчите! Оба замолчите!..

И Никитин, точно отсеченный от Гранатурова этим вскриком, этой запрещающей полумольбой Гали, почувствовал озноб на щеках – ее ярко-сухие глаза таким гадливым презрением вспыхнули на худом лице, с такой брезгливостью изломались уголки бровей, будто возникло между ними здесь, в комнате, что-то извращенно мерзкое, обнаженное, заставившее ее содрогнуться.

– Да, да… вас все-таки стоит ненавидеть, Гранатуров, – проговорила ода шепотом, пальцами притрагиваясь к горлу и так помогая дыханию. – Вы взбесились, как животное… И никогда, никогда! Это была ошибка. Все между нами было ошибкой, это было от злости к нему, понимаете вы… Гранатуров? Понимаете?

Она даже стукнула ребром ладони по валику дивана, горячечно прикусив пугающе прозрачные губы, и Никитин, тоже будто ударенный ее словами, потрясенный ее нещадной и откровенной прямотой, подумал: «И это правда? Значит, между ними что-то было? Значит, Гранатуров тогда не пошутил, а только что-то преувеличил и хотел вызвать ревность Княжко?» – и взглянул на Гранатурова.

Тот одеревенело стоял около камина, потом все вроде для прыжка начало подбираться в нем, столбообразная круглая шея, плечи, раненая на перевязи кисть, жалко торчащая из бинта ногтями, испачканными йодом, – все сжималось, делалось меньше. И вдруг Гранатуров, сломленно сгорбив широкую спину, как если бы увидел нечто неумолимое, безвыходное, занесенное над ним, слепыми шагами пошел в противоположный угол комнаты, там постоял, долго глядел в пол, на затоптанный ковер, а когда теми же слепыми шагами пошел обратно к камину, насильственное покривление рта выкраивало мертвецкую леденящую улыбку, на которую невыносимо было смотреть. Похоже было, он напрягался что-то сказать, но, видимо, силы уходили на одну его улыбку, тесной, не по размеру маской надетую по-клоунски на рот.

– Вот как, Галя, вы со мной… – с хрипотцой сказал он.

И, заведение передвигая ногами, Гранатуров не дошел до камина, повернул к столу, пошарил по неубранным кружкам, сбивая их на скатерть, нашел чей-то недопитый вчера стакан, раздвинул им, как распоркой, эту заледенелую улыбку и, вылив водку в горло, сел, облокотился на затрещавший край стола, уперся лбом в пудовый свой кулак.

– Я пойду, комбат, – сказал Никитин, испытывая почти облегчение, потому что, загороженная кулаком, не была видна, не резала по глазам чужая, выдавленная страданием и растерянностью улыбка Гранатурова. Если бы он закричал на Галю, разбил стакан, опрокинул стул, все было бы более естественно, чем вот этот клоунский извив большого рта: наверно, так он пытался помочь себе, оборониться от непоправимой правды, без надежды высказанной ему только что Галей. По-видимому, Гранатуров, решив выявить истину отношений Княжко и Гали, не предполагал, что разговор этот всколыхнет, зажжет в ней гневное неприятие, отрицание бесспорной ясности, которая была для нее мучением, неосуществленной возможностью и которая отбрасывала всякую иную возможность изменить что-либо сейчас. Но непонятно было, как хватило Гранатурову злого и веселого легкомыслия опорочить однажды Галю в глазах Княжко, после того, что могло или не могло быть между ним и ею… Ведь был тот день, когда вернулся он из медсанбата довольный, отъевшийся на тыловых харчах, и был гусарский его смешок, загадочный взгляд на Княжко, циничные подробности рассказа о победной ночи, проведенной с красивенькой медсанбаткой в ее комнате, доказательно положенная перед офицерами на стол любительская фотокарточка Гали – во всем же была цель, разрушающая, похожая на запрещенный удар правда, что была и в найденном письме Княжко, адресованном Гале и по случаю неизвестных обстоятельств не отправленном им.

– Уйди, Никитин, – сказал Гранатуров, тихо водя головой, вдавливаясь переносицей в кулак. – А насчет немочки – рапорт в смерш… Нет, ты тоже не ангел, Никитин, не-ет…

И жалкая подавленность, безысходная обреченность в его сгорбленной над столом атлетической фигуре, ожесточенно твердое молчание Гали, ее тонкое, с опущенными глазами, без кровинки, как вчера на поляне, лицо, бесконечная сиротливая вокруг пустота без Княжко, страшный сон, оставшийся в сознании, нежно-мягкие губы Эммы, ее плывущий над головой шепот: «Ду бист мейн Шметтерлинг» («Почему бабочка? Почему?») – все было продолжением какого-то заразившего всех безумия, ложной верой в последний срок войны, ожиданием его в этом невиданно уютненьком немецком городке Кенигсдорфе. Может быть, они, поверив в новую счастливую полосу нефронтовой жизни, поспешили, забежали вперед: торопясь, обогнали судьбу, которую так суеверно опасались обгонять на передовой.

Надо было что-то делать, что-то решать, что-то понять до конца, надо было вырваться из этого проклятого, рокового наваждения, обманувшего их околдовывающим покоем, мирной белизной цветущих садов, ласковым майским солнцем, где для всех кончилась и коварно не кончилась война и где погиб Княжко.

– Одного хотел бы, комбат, – глухо сказал Никитин, – чтобы рапорт в смерш написал сначала Меженин. А потом уж я…

Гранатуров замычал, медленно повозил лбом по кулаку, не ответил, а Никитин пошел к двери, ощущая навязчивую потребность освободиться из душащей его тесноты, чем-то облегчить тупо давившую в душе тяжесть, выйти на свежий майский воздух, скорее бы вдохнуть лекарственный запах травы, молодой сирени на солнцегреве, посидеть где-нибудь в саду одному посреди весеннего мира, который обманул их, но все-таки был.

Он уже взялся за ручку двери и тут услышал окрепший грудной Галин голос позади себя:

– Подождите, Никитин. Я хотела вам сказать…

И он, поворачиваясь кругом, мгновенно подумал: «Вот главное, о чем она скажет сейчас… а для чего?» – и натолкнулся на ее неумеющие улыбаться глаза…

– Подождите, Никитин.

Она заскрипела сапожками и, равнодушно, как посторонний предмет, обходя сгорбленную фигуру Гранатурова, нашла на столе пачку трофейных сигарет, резко чиркнула зажигалкой, закурила, с перерывами дыхания выпустила струю дыма, сказала:

– Спасибо, Никитин. («За что она благодарила его?») Не обижайтесь, если я не буду приезжать в батарею. Так будет лучше. Конечно, все знали, почему я приезжала.

Гранатуров оторвал лоб от кулака, мерзлая тесная его улыбка большого рта исчезла, брови горько-насмешливо подбирались, срослись над переносицей, а взгляд потемнел, обострился, проникал в лицо Гали, искал что-то и не находил.

А она, выдыхая дым через ноздри, поперхнулась дымом, коснулась пальцами груди, так всегда явно, остро и вызывающе обрисованной гимнастеркой, сжатой по талии ремнем, что Никитину иногда трудно было смотреть на маленькие, опрятно застегнутые нагрудные золотые пуговички. Ослепительно вороненая чернота Галиных волос, ровная и тонкая бледность, чистые ногти, узкие бедра, даже походка, и курение ее, и неумение улыбаться всегда возбуждали в Никитине неопределенное чувство ревнивого волнения, смутно возникающей беды, но ее сдержанность не допускала вообразить, что она способна была по-земному любить кого-то, без брезгливости подставлять губы для поцелуев, обнимать, разрешать прикасаться к себе: он не мог вообразить ее наедине с мужчиной.

Она быстро погасила сигарету в пепельнице.

– Я старше его на три года, а… он был мальчик, – проговорила Галя поперхнувшимся горлом. – И я знала… Я знала, что ничем хорошим не кончится.

– Я пойду, – сказал Никитин, и вновь будто из бездонной глубины прорубленной вчера в его жизни бреши подуло знобким холодом пустынности. – Я пойду, Галя.

– Вы были его другом… и я хочу, чтобы вы знали. Я любила только его… и не строила воздушных замков, Никитин, – сказала Галя, и золотые пуговички на ее груди колыхнулись не те от противоестественного смеха, не то от до давленных рыданий. – Го-ос-поди!.. Разве можно на войне строить воздушные аамки?

– Я пойду, – повторил он в четвертый раз и, чтобы не слышать ее, не видеть этих нездоровых глаз Гранатурова, похоже, еще жаждущих зацепиться с надеждой за что-то в лице Гали, распахнул дверь в полутемный, не по-утреннему тихий, напитанный духом пшенной каши коридор, и здесь, на пороге, снова остановил его буднично бесцветный Галин голос:

– Никитин, прошу вас. Скажите Таткину, чтобы принесли ведро воды. Я вымою полы. И прошу вас еще – пусть никто мне не помогает. Я хочу одна…

«Она отделилась от нас, – подумал он. – Она уже не будет приезжать в батарею, теперь – нет…»

12

Взвод завтракал без обычного утреннего оживления: в столовой позванивали ложки, не слышно было разговоров, смеха, шуток, лица солдат сосредоточенно наклонены, насуплены над котелками; сержант Меженин, сидевший во главе стола, похмельно-угрюмый, сизый, не притрагиваясь к каше, лениво отламывал кусочки хлеба, бросал их в рот, с бездумным равнодушием жевал, двигал челюстями. Заметив Никитина в проеме двери, Меженин против ожидания как-то чересчур уж взбодренно крикнул ему: «А, лейтенант!..» – и в светлых нагловатых глазах мутным отблеском прошла настороженность и сейчас же сменилась знакомым выражением бойкого внимания. А Никитин смотрел на него вопросительно и спокойно, спрашивая себя:

«Что же я сейчас испытываю к нему? Злобу? Брезгливость?»

– Садитесь, товарищ лейтенант. Ушатиков, котелок каши командиру взвода! – скомандовал Меженин излишне распорядительным тоном. – Быстро! Что ты там, Ушатиков, возишься с кошкой, как младенец с чертихой? Кормить лейтенанта!

Лица солдат оборотились к Никитину, но никто не отозвался, не улыбнулся на слова сержанта, все после вчерашних поминок, видимо, понимали, что между комбатом и командиром взвода не на шутку выросла стена раздора, догадывались, почему не уехал поутру в госпиталь Гранатуров и что за разговор мог быть минуту назад между ними. Таткин, с уныло поникшими усами, потревоженно замерцал в набрякших складках век рыжеватыми глазками, Ушатиков, украдкой кормивший кусочками мяса кошку на коленях, заморгал жалостливо при окрике сержанта и, не сталкивая кошку с колен, обтирая ладони о гимнастерку, привстал растерянно и снова сел, не вполне сообразив, что хотел от него Меженин и зачем стоял в дверях и не входил в столовую лейтенант Никитин. И, сконфузясь, Ушатиков пробормотал:

– Голодная она, навроде как сирота…

– Малой ребятенок ты, – заметил старший сержант Зыкин и отложил ложку. – Голова у тебя – сирота. Ветер в ней гуляет, ровно в пустом сарае. Садитесь, товарищ лейтенант, перекусите малость.

Солдаты молчали, искоса поглядывая на Меженина, он щурился, губы его раздвигала наигранная полуухмылка, чуть приоткрывая прокуренные передние зубы.

– Никак голодать решили, товарищ лейтенант?

– Есть не хочу, – ответил Никитин и, подходя к столу, внезапно почувствовал темные, глухие удары в голове, сразу пересохло в горле, как тогда на поляне, когда стояли они за щитом орудия и когда пошел вперед по траве к лесничеству Княжко, и в крайние секунды чего-то непредвиденного, вот-вот готового свершиться по не уловимой никем причине, не выдержав этих секунд, упредительно нажал на струек Меженин, и разрыв снаряда молнией сверкнул в верхнем окне, откуда прогремела автоматная очередь, – и, споткнувшись, сделав еще шаг, упал на колени Княжко, зачем-то вытирая лоб платком. «Я ведь не давал Меженину команды. Почему он стрелял? – сквозь удары в голове вспомнил поразительно ясно Никитин, и вместе с отчетливой ясностью того момента, всплывшего в памяти, замутненной всем случившимся позже, он поразился и тому, что никто – ни он сам, ни солдаты – не обратил внимания, не помнил вчера этого. „Нет, никто его не обвиняя… Но почему я обвиняю его? Что я чувствую к нему? Ненависть? Гадливость? Значит, ему полностью верит Гранатуров? Или хочет верить?“

Назад Дальше