– Тебя я обожаю, – сердито пробурчал Володя, – особенно когда ты не говоришь длинные речи.
Стуча когтями, в кухню пришел Шарик-Эрнс, несколько раз покрутился у Володиных ног и улегся. Варвара продекламировала, как всегда, неточно:
Затоплю я камин, буду пить...
Хорошо бы собаку купить...
Она сердилась, на щеках ее горели красные пятна.
– А тебе я нужна знаешь для чего? – спросила Варя погодя. – Знаешь? Я, Вовик, умею слушать твои бредни не тогда, когда мне интересно, а когда ты хочешь выговориться, когда тебе нужно, чтобы тебя слушали. Я знаю и цену тебе, и цену мне. Конечно, все твое интереснее и важнее. А вот тебе все, что происходит со мной, совершенно неважно и совсем неинтересно. Все, что у меня, – все это непременно глупо. Скажешь, нет? И если желаешь, то вчера в одной книге я прочитала меткие слова, прочитала и запомнила: «В их отношениях наступила осень». Это про нас.
– Все-таки ты еще совсем девчонка! – снисходительно заметил Володя.
А вот именно этого не стоило говорить. Варвара обиделась, ушла и даже хлопнула дверью. Володя остался один со своими печальными мыслями и с хворым Шариком. И, надо отдать ему справедливость, как следует всыпал себе за свое равнодушие, за черствость, за хамство, за проклятый эгоизм, даже за подлость по отношению к тетке Аглае. Он сказал себе слова куда похлестче, чем давеча говорила ему Варя. Он поклялся прекратить это свинство. И разве он был виноват, что в то время, покуда поносил себя, потихонечку, как бы шепотом, в нем начали бродить давно, исподволь липнущие к нему мысли о возможности группировки болезней, о нарушениях химизма человеческого тела, и он крадучись, воровато, стесняясь сам себя, стянул с этажерки книгу Гамалеи, для того чтобы еще раз прочитать только один интересный абзац. Только один, напомнить себе идею, проверить...
Но тут же потребовался справочник – и, естественно, он не слышал, как Аглая Петровна открыла своим ключом дверь, как вошла к нему в закуток, как спросила:
– Обедать будем, юродивенький?
– М-м-м! – сказал он, перелистывая справочник.
– Варвара давно ушла?
– Кого?
И только по дороге к Постникову Володя вспомнил, что опять так ничего и не спросил у тетки.
Я – пью!
Как странно было то, что он здесь увидел, как непохоже на то, чего ждал! В воображении рисовался ему Иван Дмитриевич и дома у себя жестким аскетом, живущим в унылой комнатке с койкой, столом да табуретками, среди книг, которых, по Володиному представлению, было у Постникова изобилие. «Предложит, конечно, чаю, – рассуждал Володя, – я, пожалуй, откажусь!»
Дверь открыл Полунин, в фартуке, в самом обыкновенном фартуке, какой надевала, хозяйничая дома, Варвара. А Ганичев был по животу повязан полотенцем, и еще какой-то незнакомый коренастый человек, очень загорелый, в жестком крахмальном воротничке, с лицом чуть калмыцким, тоже был повязан суровым широким полотенцем. И руки у всех троих, а у Ганичева и лицо, были в муке. «Чего это они?» – на мгновение даже испугался Володя, но его тотчас же посадили к огромному кухонному столу, за которым лепились пельмени. Постников, раскатывая тесто скалкой, кивнул Володе, Полунин сказал: «Вы познакомьтесь, Устименко с Николаем Евгеньевичем», а загорелый внимательно словно бы пощупал Володю взглядом и скороговоркой, окая, произнес:
– Очень приятно, здравствуйте, Богословский я.
Володя напрягся и вспомнил – эту фамилию не раз слышал он и от Полунина, и от Постникова, да и в городе часто называли Богословского – он был главным врачом в больнице в Черном Яре и там же заведовал хирургическим отделением. Об этом бритоголовом, мужиковатом докторе рассказывали много интересного, и Володя с любопытством стал приглядываться к «врачу милостью божьей», как высказался про Богословскою однажды нещедрый на похвалы Пров Яковлевич. Разговор же между всеми троими продолжался.
– И последнее, – говорил Полунин, – больше не стану вас тормошить, иначе вы сердиться будете. В истории медицины, если на то пошло, есть один честный человек, и имя ему – Время. Не согласны?
Богословский едва заметно улыбнулся.
– Ишь хватил! Один! Все тебя, Пров Яковлевич, заносит – один во всей истории медицины.
– Так ведь речь идет не о субъективной честности, а о другой, об объективной. – Полунин ловко швырнул несколько красиво слепленных пельменей на противень, посыпанный мукой, и посоветовал: – Ты, Николай Евгеньевич, проверь сам умственным взором. Самые честнейшие первооткрыватели, заблуждаясь, защищались, и самые честные люди, тоже заблуждаясь, противились неоспоримым нынче истинам. Я сколько лет живу и все думаю...
– Годы не мудрецов делают, а лишь старцев, не хвастайтесь! – заметил Постников. – По себе знаю.
Он отложил скалку и умело длинными пальцами принялся лепить пельмени. А у Володи они не получались – начинка вылезла сквозь лопнувшее тесто, края не слипались. Впрочем, никто этого не замечал или все делали вид, что не замечают.
Вода на плите уже кипела, Полунин вызвался накрывать на стол и позвал с собой в комнату Володю.
– Пельмени Постников готовит неслыханные, – говорил Пров Яковлевич, расставляя тарелки. – Едят их по-всякому, но здесь классика в чистом виде. Без пошлостей, без эклектики, пельмени без всякого украшательства. Водку пьете?
– Пью! – немножко слишком бодро солгал Володя.
– И умеете?
– А чего же тут уметь?
– Не скажите!
Таская из маленького буфета тарелки, рюмки, блюда, вилки, ножи, Володя понемножку оглядел всю комнату. Наверное, здесь было очень хорошо когда-то, но нынче все сделалось немного запущенным, чуть-чуть нежилым. Словно хозяину неинтересно было приходить сюда, словно он не то сегодня приехал, не то собрался уезжать. Ковер на полу лежал криво, портьера с оборванной подкладкой висела только на одном окне, скатерть нужно было доставать из чемодана. Книги лежали и на полу, и на гардеробе, и на подоконниках. Лампочка не горела. А на письменном столе лениво потягивался кот, из тех, которых называют «помойными», ему здесь все разрешалось, и пахло тут не человеком, а котом.
– Пельмени у нас – традиция, – говорил Полунин, раскуривая папиросу, – раз в год, в день его рождения. Постников вдов, мы приходим без жен, всё по-холостяцки. Непременно поминаем Ольгу.
– А кто Ольга?
– Ольга Михайловна? Жена его покойная, вот взгляните.
Володя поднял голову и словно встретился взглядом с живыми, смеющимися, еще юными глазами милой женщины с пышными, наверное, очень мягкими волосами. Прическа у нее была странная, «дореволюционная», подумал Володя, в руке она держала стетоскоп.
– Тоже врач?
– Да. И очень хороший.
– А отчего умерла?
– Заразилась, – сильно затянувшись толстой папиросой, сказал Полунин. – В восемнадцатом году. В военном госпитале. В госпитале и умерла.
– Это как же? – спросил Володя.
И вдруг увидел фотографию Аллочки, той самой, которая говаривала про себя, что она «бабайки любит». Фотография была в красивой кожаной рамке с медными уголочками, и смотрела Аллочка вызывающе, словно бы утверждая, что она тут настоящая хозяйка, а не та, которая умерла в восемнадцатом году в госпитале.
– Что ж, – сказал Володя, попеременно взглядывая то на фотографию Аллочки, то на портрет Ольги Михайловны, – что ж, Иван Дмитриевич любил свою жену?
– Очень! – спокойно и веско ответил Полунин. – И нынче любит и помнит...
– Почему же здесь тогда Алла? – жестко произнес Устименко. – Вот фотография.
– Уже и осудили? – угрюмо усмехнулся Полунин. – Успели осудить? Тяжелый из вас произрастет фрукт, Устименко, крайне тяжелый. Советую: полегче с людьми, да еще если это настоящие люди.
Володя хотел ответить, но не успел.
Иван Дмитриевич ногой распахнул дверь, внес огромную суповую миску. Перед пельменями выпили холодной калганной водки – по полной, обратившись к портрету. Слов никаких никем сказано не было; впрочем, знал покойную только Полунин. Пельмени были действительно удивительные – ароматные, легкие, страшно горячие. Постников каждому перчил «особенно», потчевал весело, говорил, что любит «угощение с хорошим поклоном». За калганной выпили перцовой, за перцовой пошла рябиновка на смородиновом листе, потом таинственная «гудаутка» – «всем водкам генерал-губернатор», как представил ее Иван Дмитриевич. Володя захмелел сразу, раскраснелся, замахал руками, уронил нож.
– Вы водки поменьше, пельменей побольше! – посоветовал Полунин.
Сам он пил, ни с кем не чокаясь, графин «зверобоя» стоял возле его локтя, наливал он себе не в рюмку, а в тяжелую, зеленого стекла стопку.
– За вас, Пров Яковлевич! – возгласил Устименко.
– Лучше пельменем! – предложил Полунин.
– А я не мальчик!
– Конечно, кто спорит?
Было весело, вкусно и шумно.
И немножко чуть-чуть совестно за тот глупый разговор, который Володя затеял с Полуниным по поводу фотографии Аллочки. Действительно, мало ли как случается на свете!..
– В конюшне у меня... – рассказывал Богословский.
– Разве у вас конюшня, а не больница? – спросил Володя.
– При больнице у меня есть подсобное хозяйство, – сухо пояснил Николай Евгеньевич.
«Ох, кажется, я пьян! – с тревогой подумал Володя и налег на пельмени. – Главное – молчать!»
На секунду красивые тарелки с нарисованными синими кавалерами, дамами, мельницами, лодками и собачками поплыли перед ним. Но он сжал зубы, и тарелки с картинками остановились. «Главное – сила воли!» – сказал себе Володя. Тарелки опять поехали: «Т-п-р!»
Ах, как было отлично! Как интересно они разговаривали, если бы только он в состоянии был слышать все подряд, а не отрывочные фразы!
– Перестаньте! Всякая сеть в конце концов состоит из дырок! – вдруг сказал Полунин.
«Ну и здорово! – вновь напрягся Устименко. – И как верно! Всякая сеть из дырок. Это Варьке понравится. Впрочем, она на меня сердита».
С величайшим усилием он как бы просунул себя в их умный разговор. Но они теперь говорили вовсе не о сети, а о хирургии.
– Спас прав, – сидя против Володи, размышлял вслух Постников. – Спас во всем прав...
«Он о Христе? – пьяно изумился Устименко и не сразу сообразил, что речь идет о профессоре Спасокукоцком.
– Хирург часто не умеет владеть инструментами, – продолжал Иван Дмитриевич. – Я сейчас испытываю наслаждение, любуясь работой плотника, столяра, портного. Как они аристократически действуют долотом, пилой, иглой, сколько у каждого своих приемов – целесообразнейших, точно рассчитанных, а мы – бывает, знаете, как мальчишки над девчонками смеются: как камень кидаешь? – по-девчоночьи; так и мы по-девчоночьи орудуем инструментами. Черт дери! Столяр и портной имеют дело с доской или куском сукна, а у нас жизни человеческие...
– Правильно, абсолютно согласен! – крикнул Володя. И ревниво подумал: «Неужели он об этом же разговаривает с Аллочкой?»
– Я очень рад, что вы согласны! – кивнул Постников. – Николай Евгеньевич, подложите юноше пельменей.
Володя съел еще полную тарелку. «Юноша? – подумал он. – Как это понять?
– Кстати! – стараясь говорить трезво и точно, заявил Устименко. – Если память мне не изменяет, профессор Спасокукоцкий является автором лозунга: «Ни капли крови на пальцах хирурга после грыжесечения». Так?
– Так точно! – подтвердил Богословский, смеющимися глазами глядя на Володю. – Но к чему это вы?
– Просто спросил, – сильно шевеля губами, сказал Володя. – Позволил себе задать вопрос. Впрочем, простите. Я, кажется, помешал? И еще два слова, вернее, один важный, жизненно важный вопрос: о взглядах Сергея Ивановича на научную работу...
Все молчали. Тихо и страшно сделалось за столом. Устименко опять сжал зубы: «Вы думаете, я пьян? Вот увидите сейчас, пьян я или нет!» И, собрав все свои силы, аккуратно и громко выговаривая каждый слог, Володя спросил:
– Правда ли, что Сергею Ивановичу Спасокукоцкому принадлежат слова о том что только научная инициатива характеризует возможности научного работника?
– Правда! – внимательно вглядываясь в Володю своими вовсе не холодными на этот раз глазами, сказал Постников. – Спасокукоцкий также постоянно предупреждает от мультипликации своих научных работ, тo есть от болтовни об одном и том же под разными соусами.
– Прекрасно! – опять слабея, сказал Володя.
Страшное мгновение миновало. Он выдержал. А теперь ему можно отправиться на диван как бы для размышлений.
– А, киса! – сказал он бодро помойному коту. – Здравствуйте, киса!
И закрыл глаза. Кот тотчас же замурлыкал у него на коленях. Размышлял Володя порядочно, во всяком случае, пельмени были давно уже убраны, и все пили густой, как деготь, черный кофе, когда он возвратился к столу.
– Да, если бы молодость знала, если бы старость могла, – услышал он слова Постникова.
– О чем речь? – мятым голосом спросил Володя у Богословского.
– Вздремнули?
– Так, задумался.
– Душа нараспашку, знаем, на поверку эти добрые малые за столом оказываются мало добрыми на деле, – сердито говорил Полунин. – И вообще, Федор Владимирович, все это из тех же милых рассуждений, что добрые люди почти всегда пьяные люди, а пьяные люди непременно добрые люди.
Володя придвинул себе большую чашку кофе, потянулся за коньяком.
– Устименко, довольно! – приказал Полунин.
– Вы считаете, что я пьян? – грозно спросил Володя. – Я сейчас еще бацну, и ничего не будет.
– Будет! И сидите спокойно! Вы же уже поспали!
– Может быть, мне совсем уйти?
– Совсем не надо, а взрослым не мешайте.
Они спорили опять насчет Жовтяка, но при Володе не называли его фамилию, наверное, из педагогических соображений. Ганичев рассердился, махнул рукой, сказал, что Полунина не переговоришь, и принес от постниковских соседей гитару с большим пестрым бантом.
– Вот учитесь! – сказал Пров Яковлевич Володе. – «Возле речки, возле моста» – по-латыни.
И запел негромко, под гитару:
– «Проптер флюмен, проптер понтем...»
А погодя стал рассказывать:
– Все с его слов, все точнехонько, такие ничего не стесняются. Он ведь из фельдшеров. Хитер бестия, хитер, редкостно хитер.
– Хитер, да родиться маленько припоздал, – дробно посмеиваясь, перебил Богословский. – Не его время.
Ганичев, перебирая струны, меланхолически, словно мелодекламируя, произнес:
– Для таких всегда время, о, всегда оно для них – время...
– Да слушайте, черт возьми! – крикнул Полунин.
– Такое не часто услышишь. Родила у них где-то в войну, под Волочинском, супруга штабс-капитана, урожденная цу Штаккельберг унд Вальдек. Это я хорошо запомнил, потому что холуй наш и лакей эти самые «цу» и «унд» выговаривал с захлебом, с восторгом. Родила, и все врачи ей не нравятся, недостаточно, видите ли, внимательны к ее, «унд-цу», бебешке. Сатана-баба загоняла денщиков; штабс-капитан и тот валерьянки запросил. Тут наш орел и надоумил – его позвать. «Я, говорит, ваше благородие, все в аккурат обработаю, очень будете мною довольны». Явился. Погоны и френч знакомый зауряд-врач одолжил. Вот и явился наш деятель, первая наша лошадь в конюшне медицинской службы области, явился, неся с собою лошадиные инструменты – «подзанял у ветеринара» – подобающих, разумеется, габаритов. Еще буссоль с треногой была у саперов прихвачена. Поразилась мадам цу Штаккельберг унд Вальдек, поразилась, растрогалась и навсегда уверовала в медицину после того, как невежественный Хлестаков ее с отпрыском лошадиными инструментами измерял, буссоль на нее наводил и через два часа поставил диагноз: «Все благополучно, ребенок же несколько нервный и требует особого к себе внимания, невозможного в прифронтовых условиях». Цу отбыла, развязав руки штабс-капитану, имевшему шашни с милосердной сестричкой, орел наш получил сотенную от мадам и сотенную же от месье. Тут и решил он твердо идти на медицинский, ибо понял, что к звездам, вопреки Сенеке, ведет вовсе не такой уж тернистый путь. И поехал на происхождении. Пойди поймай, верно ли товарищ из донецких шахтеров или, как некоторые говорят, из хитрого купеческого роду. Ищи-свищи.
– Поймаем! – твердо сказал Богословский.
– Да? – удивился Ганичев.
– Не нынче, так позже.
– Перестаньте, Николай Евгеньевич, – устало сказал Постников. – Он далеко не самое худшее. И главное, вечен он. И раньше такие были, и сейчас существуют.
– Покуда вы все будете его трепетать – он вечен, – сурово и неприязненно ответил Богословский. – А когда за него перестанут работать, писать статьи, ставить диагнозы...