Их дверь эта?
Хейсон молча кивнул. Саша подошел к двери, засунул руку в карман пиджака, прислушался. Во всей квартире наступила такая тишина, что я отчетливо слышала бормотание водяной струйки в раковине на кухне. Саша на мгновенье задумался, и я поняла, что он не может решить, как ему быть, — стучать или ворваться в комнату. Потом он взялся покрепче за ручку и рванул изо всех сил дверь на себя. Она распахнулась безо всякого сопротивления — не заперто. Саша взглянул в комнату.
— Пусто, они удрали. Они удрали на такси… Мы вошли. Саша высунулся в окно и сказал:
— Леготкин, берите дворничиху, она, наверное, знает, где живут родители Баулина, и езжайте за ним. Побыстрее, здесь нам надо сделать обыск…
Альбинас Юронис
Еще раз мне засвистел орудовец, чтобы я остановился, уже на выезде из Москвы. Но я только сильнее нажал на газ. Я никогда до этого времени не задумывался над тем, что значит «никогда». Всегда всему полагался свой срок. А вот теперь я понял, что есть «никогда». Есть вещи, которые не повторяются, не возвращаются. Есть этот простой и страшный барьер «никогда». Я не жалел, что вся прежняя жизнь умерла, и неизвестно, какой будет новая. Важно, что никогда она не будет такой, как она была раньше. Я никогда не вернусь в старую жизнь. Никогда не будет того, что было раньше, что все время повторялось со мной почти восемнадцать лет. Серая дорога все бежала и бежала навстречу и сразу же навсегда пропадала сзади, и она была барьером, мостом через «никогда». И мне от этого было очень тоскливо и боязно. Говорят, что тонущий человек в последний момент перед смертью успевает увидеть четко, как в кино, всю свою жизнь. Не знаю, может быть, это и так, но только за один миг всю жизнь не увидишь. Какая бы ни была она маленькая и неинтересная. Потому что в ней полно очень важных мигов, которые и на память‑то сразу не придут. Никогда ты сразу не решишь, какой из них определил твою жизнь. И в самое долгое мгновенье их все не запихаешь.
Я все время вспоминал на этом темном пустынном шоссе, что, сидя с Володькой в ресторане на вокзале Даугавпилса, мы представляли себе все по‑другому. Смешно, что люди иногда могут заглядывать в свое будущее. Но они видят только куски и поэтому ни за что не могут понять:, как же там, в будущем, хорошо или плохо? Тогда, на вокзале, мы пили водку и настроение у нас было веселое, беззаботное. Я сказал Володь‑ке: «Погоди, малыш, мы с тобой еще будем гнать на отличном моторе, а не на каком‑то паршивом грузовике. Будем— жать на сто двадцать, и бояться, малыш, нам с таким мотором будет совсем нечего».
Так и получилось, что мы с Володькой мчимся через ночь на сто двадцать. Но оба здорово боимся. Хотя я и сам не понимаю, чего нам сейчас бояться. Там, в ресторане на вокзале, пока мы дожидались московского поезда, было все просто. Как жить — тоже было ясно. Поживем в Москве, а потом поедем на юг, к морю. Проживем как‑нибудь. Володька сказал, что если кончатся деньги, то мы их у кого‑нибудь отнимем. Можно у какой‑нибудь бабы отнять сумку или часы. А еще надо отнять транзистор — с транзистором веселее. Тогда я сказал, что лучше ограбить таксиста. «Как это?» — спросил Володька. «Очень просто», — сказал я. Был такой колоссальный фильм — «Особняк на зеленой улице». Таксистов грабили и убивали. Но, по‑моему, они засыпались не потому, что их там ловко выследили, а потому что сидели они все время на одном месте.
Оттого и сгорели. А мы бы сразу укатили куда‑нибудь далеко. «Поедем в Одессу?» — спросил я. А Володька сказал, что в Одессу так в Одессу, ему без разницы. Из Одессы можно будет поехать в Сочи или в Сухуми. Хорошо, если бы можно было ехать до Сухуми на этом такси. Только опасно, его где‑нибудь придется бросить по дороге, не сейчас, конечно.
Из Одессы можно будет поехать в Сочи или в Сухуми. Хорошо, если бы можно было ехать до Сухуми на этом такси. Только опасно, его где‑нибудь придется бросить по дороге, не сейчас, конечно. Пока там хватятся таксиста да сообщат, — сколько времени еще пройдет! Кроме того, нужно еще знать, куда сообщать о нас. Мы пока что и сами не знаем, куда едем. Наверное, милиция нарочно распускает сказки о том, как ловко и бойко они работают, — чтобы боялись больше. Посмотрим, как это они нас найдут. Им для этого надо до Баулина докопаться вперед. Кроме него, о нас в Москве вообще никто не знает.
Но сколько я ни думал вот так, все равно не проходила тревога. Володька все время молчал. Может быть, он тоже думал о Баулине? Поэтому я сказал:
— Давай подумаем, как быть дальше…
Евгения Курбатова
Я повернула выключатель, и в комнате загорелся свет, тусклый, какой‑то неприятный. На столе валялись объедки, в беспорядке выстроились грязные чашки, захватанные жирными пальцами стаканы, открытая банка килек, всякий мусор. И до сих пор здесь скверно пахло дешевой выпивкой и табачным дымом. Светлые обои с уродливыми цветами, старые стулья и древний телевизор КВН. Здесь все было замусорено, запущено, запылено, и вид у комнаты был нежилой, хотя люди и ушли отсюда совсем недавно. Тут вещей было — раз, два и обчелся, но вся комната завалена ими, и все переворошено и разбросано так, словно кто‑то в спешке, в тревоге бежал отсюда. Впрочем, так оно, вероятно, и было.
Я восемь лет работаю следователем, но никак не могу привыкнуть к тому, что часто вхожу в чужие дома неожиданно, не спрашивая хозяев, нравится ли им это и приготовились ли они к встрече. Они обязаны меня принимать, хочется им этого или нет, и вся штука в том, что я не сама по себе — Женя Курбатова — прихожу к ним, а вместе со мной приходит закон, который обязателен для всех, и хочешь не хочешь, а принимай. Но я и закон — это все‑таки не одно и то же, потому что закон, он и есть закон, а я ведь просто человек, женщина, и прихожу я всегда к людям, когда они испытывают или горе, или страх, или злобу, или стыд. И от этого мне иногда очень тяжело жить, потому что нельзя разделить жизнь, как листок бумаги, пополам — здесь работа, а здесь отдых, и в нем нет чужого горя, страха, злобы или стыда. Потому что я не закон, а только человек, и, заканчивая обыск или запирая свой служебный кабинет, я уношу с работы часть боли, и боязни, и ненависти, и раскаяния этих людей, и она постепенно растворяется во мне, и я больше всего боюсь, чтобы все эти чувства когда‑то не выпали во мне горьким осадком озлобления. Тогда получилось бы, что моя жизнь прожита зря, так как на моей работе можно многого навидаться и проще всего разозлиться на людей, но тогда надо побыстрей уходить с этой работы и заняться чем угодно, только не работать с людьми вместе. Черт возьми, за восемь лет у меня было время подумать о моей работе, но всякий раз, когда я снова сталкиваюсь с человеческой жестокостью, я хочу ответить хотя бы себе — почему я здесь? Ведь это только в ненавистных мне детективах будущий сыщик решает раз и навсегда: мое жизненное призвание — карать зло, и я посвящу себя ему всего до остатка, пока бьется сердце, дышат легкие, в общем, работает весь этот ливер. В жизни оно проще и в тысячу раз сложнее. Потому что даже если предположить, что ты такой молодец и в двадцать лет можешь точно определить свое жизненное призвание, остается маленькая закавыка, совсем пустяковая, да только от нее не избавишься, и, даже если ты о ней забудешь, она тебе скоро сама напомнит о себе: можешь ли ты карать зло? Ведь хотеть этого мало, надо еще мочь. Тут в чем штука? На работе нашей мы пропускаем через себя человеческое горе, как провод электрический ток. Может быть, это слишком красиво или, может быть, сложно сказано, только, во‑первых, я бы этого вслух говорить не стала, а во‑вторых, это действительно так.