А ты чёрнобривый - тебе на белую рубаху в самый раз. Держи, Лира!.. А ты рудый? Тебе все пойдет, ты счастливый. Гляди, какой ситчик, всем ситцам ситец!
Такими словами, точно горохом, сыпал Петро - легкий и быстрый в движениях паренек чуть постарше Мити. Он говорил и действовал без передышки: вынет материю, бойким глазом глянет в список, потом на мальчишку или девчонку, чёрнобривца или рудого, вручит подарок и тотчас выкликает новое имя. А они только и поспевали промолвить "спасибо", на то, чтобы растрогаться, времени уже не было.
Когда комсомольцы уехали, Зина Костеико спросила:
- А когда сошьем?
И вдруг Виктор Якушев сказал:
- По-моему, шить не надо. Пускай лежит. Когда мы 6yдем выходить из детдома, у каждого будет припасено что-нибудь. Вот этот ситец, и еще что-нибудь наберется к тому времени.
- Ишь, - сказал Ступка, - разумный какой парень! Про черный день думает!
Нельзя было понять, что в его голосе - одобрение или насмешка.
- Чего там - черный день! - сказала Лючия Ринальдовна. - Не хочу никого обижать, да ведь ситчик-то простенький - что он будет через несколько лет? Рассыплется! Надо шить к весне. Будет у каждого новая рубашка или там блузочка - вот и хорошо.
- А почему, когда мы будем выходить, это будет черный день? - спросил Горошко.
- Это просто так говорится, - ответил ему Якушев. - А если подумать, правда - что же у нас будет? У других - отцы, матери. А мы? Не одеты, не обуты.
- Почему это не одеты? Почему не обуты? - Горошко задет, лицо у него непривычно озабоченное.
- Каждый, кто станет работать, будет и одет и обут, - вставляет Василий Борисович. - Ну, а кто станет ждать, чтоб для него напасли, тот, конечно... Кроме того, ты, Виктор, знаешь: от дохода с мастерских часть пойдет в фонд совета. Из этого фонда каждому будет доля на обзаведение на первых порах самостоятельной жизни. И кроме того - зарплата.
- Какая там зарплата! - произнес Якушев.
- Станешь робыть добре - и зарплата будет добрая, - снова откликнулся Ступка. - Ежели ты такой разумный, скопишь себе довольно...
- А когда шить будем? - робко вступает Настя.
- Скоро и начнём, - говорю я. - Если все девочки возьмутся, то и не к весне, а к Новому году будем с обновкой.
- Я сам себе сошью!-говорит Горошко. - Лучше всех!
* * *
Вскоре после праздников явился инспектор Кляп. Он сообщил, что ему известно: комсомольцы сахарозавода преподнесли воспитанникам подарки.
- Да, - подтвердил я, - верно, преподнесли.
- Заприходованы они?
- Нет, не заприходованы.
- Почему?
Признаться, мне и в голову не пришло, что подарки надо заприходовать. Где они? В швейной мастерской.
Кляп идет в швейную мастерскую, вынимает из ящика свертки ситца, пересчитывает.
- На десять человек не хватает. Где остальное?
- Значит, у ребят в тумбочках.
- Кому принадлежит этот кусок?
- Не знаю.
- Как же вы не знаете?
- Но ведь дети знают, каждый помнит свой цвет, а по величине куски все одинаковые, по два метра, - что ж тут мудреного?
Всегда розовые щеки Кляпа густо багровеют. Даже смотреть страшновато: вот-вот его хватит удар!
- Да вы понимаете, что это такое? Что это за бесхозяйственность странная? Как вы смели не заприходовать? И десяти кусков не хватает! Очень просто наживаетесь, товарищ Карабанов! Вот я велю сейчас обыскать вашу квартиру!
Я делаю шаг к нему, и тут между нами становится Василий Борисович.
- Сейчас я скажу ребятам, чтоб снесли сюда недостающие куски, - говорит он.
Кляп передергивает плечами и идет к дверям.
- Я сам должен убедиться, у воспитанников ли эта материя. Мне известны такие махинации, не первый год работаю! - кричит он уже за порогом.
- Возьмите себя в руки, - сердито, но очень тихо говорит мне Василий Борисович, выходя следом.
Я до боли стискиваю зубы и стою недвижно. Нет, не останусь здесь.
Уеду. Пускай меня пошлют хоть к черту на рога, в любое место, в любую колонию, только не оставаться здесь, пропади оно все пропадом.
Вечером, когда я пишу заявление на имя Коробейникова, приходит Василий Борисович.
- Заявление об уходе? - спрашивает он.
Молчу. Казачок садится напротив. Лицо его замкнуто.
- Я перестану вас уважать, если вы уйдете.
- Что же, по-вашему, я должен это терпеть? Это гнусное, оскорбительное издевательство?
- Нет. Но спорить с Кляпом таким образом - это, по-моему, малодушие.
- Так вот: я не намерен выслушивать Кляповы гнусности. Уйду, покуда еще могу уйти.
- Я думал, вы мужчина, а вы, извините, баба... да ещё истеричная.
- Ого! - Отшвырнув заявление, я встаю.
Василий Борисович сидит и глядит на меня, и, как я ни бешен, я вижу глаза его смотрят по-доброму. Но не надо мне сейчас его доброты и сочувствия.
- Антон Семенович тоже не стал терпеть издевательства, - говорю я, стараясь не дать волю обиде, злости, ярости. - Он ушел, оставил колонию, которой отдал восемь лет жизни. Восемь лет! И столько крови своей, что в ней можно было захлебнуться! А мне что же...
- Как вы смеете сравнивать? - обрывает меня Казачок. - Он восемь лет боролся - и не бежал, а ушел, как говорят на войне, на заранее подготовленные позиции и оттуда, собрав силы, дал новый сокрушительный бой. А вы... Впрочем, как знаете, вы не малый ребенок, в конце-то концов!
Василий Борисович встал и, не оглянувшись, вышел. Я вернулся к столу, поглядел на заявление... Нет, не нужно оно мне сейчас! В груди кипела бессильная злость, и я больше не думал о Кляпе - не до него мне было.
Я вышел в другую комнату. Галя уже легла. Даже при слабом свете затененной газетным листом лампы я увидел - ее глаза блестят и сон далеко.
- Слышала? - спросил я.
- Слышала.
- И что скажешь?
- Что же я скажу? Ты и так знаешь. Ты ведь и сам отсюда не уйдешь.
* * *
Зима стояла теплая, и с начала марта было строго-настрого запрещено кататься на коньках по речке. Но как-то, проходя мимо горки, я увидел Николая - с лихим посвистом он несся на санках прямо на тусклый речной лед.
Дождавшись, пока он снова поднялся на горку, я спросил, знает ли он о моем приказе.
- А я что, я не на коньках! - ответил он беспечно.
- Не притворяйся, ты отлично понимаешь, что на санках ещё опаснее. Чтобы это было в последний раз! Слышишь?
- Не глухой.
А через два дня пошли с санками на гору Крещук и его вернаяя, неотвязная тень - Лира. Федя понемногу притерпелся и уже не гнал от себя Анатолия - все равно опять привяжется! Итак, они мирно скатывались с горы, только не на реку, а сворачивали налево, где отлогий берег лениво изгибался и с весны до поздней осени прохладно зеленел заливной лужок. Сейчас там было гладко, бело и мягко. Скатились раз, скатились другой, взрывая глубокие пушистые борозды. И тут появился со своими санками Катаев.
- Покатили на речку? - предложил он Феде.
- Семен Афанасьевич не велел на речку, - напомнил Лира.
- А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?
- Э-эй! - предостерегающе поднял голос Лира.
- Чего ты с ним разговариваешь? Ему лишь бы назло! - сказал Крещук. Садись, поедем.
Он уже уселся на санки и ждал Лиру. Катаев, не сказав ни слова, изо всей силы толкнул санки; они понеслись вниз и через секунду на середине реки врезались в лед; Федя не успел ни затормозить, ни свернуть. Лед хрустнул, и Федя погрузился в воду.
Мите, который первым прибежал на крик, пришлось тащить из воды всех троих, потому что следом за Федей, не раздумывая, кинулись в реку Лира и Катаев. Все трое хватались руками за кромку льда, лед снова ломался, а Федю, кроме того, тянули вниз санки - он запутался в веревке.
Митя лег плашмя у полыньи и потащил к себе Катаева.