Из всех поэтов Фицджеральда больше всего приводил в
восхищение Уильям Батлер Йейтс. Во время неторопливого рейса
конвоя через Атлантический океан, они часто стояли на носу
Либерти, медленно кланяющегося длинным пологим волнам Северной
Атлантики, и Фицджеральд нараспев читал полные призрачных видений
строки поэта. Особым подарком всегда было «Плаванье в Византию»,
которое Морис читал, когда море было спокойным, а каравану ничто
не угрожало. Деймон слышал эти стихи столько раз, что и сейчас, у
стойки бара на Шестой Авеню, он мог прошептать их от начала до
конца, со столь характерным для Фицджеральда ирландским акцентом.
Деймон шептал совсем тихо, так как не хотел, чтобы остальные
посетители бара решили, что он — беседующий сам с собой псих.
Тут старым нет пристанища. Юнцы
В объятьях, соловьи в самозабвении,
Лососи в горлах рек, в морях тунцы —
Бессмертной цепи гибнущие звенья —
Ликуют и возносят, как жрецы,
Хвалу зачатью, смерти и рождению;
Захлестнутый их пылом слеп и глух
К тем монументам, что воздвигнул дух.
(Перевод Г. Кружкова)
Фицджеральд мог зарыдать, добравшись до конца строфы, и,
вспомнив это, Деймон вдруг ощутил, как на его глаза навертываются
слезы.
Фицджеральд, похоже, знал наизусть всего Шекспира, и в те
ночи, когда светила полная луна, а караван на фоне светлого
горизонта оказывался легкой целью для волчих стай немецких
субмарин, он с насмешливой отвагой читал монолог, который
произносит Гамлет, после первого выхода Фортинбраса:
Вот это войско, тяжкая громада,
Ведомая изящным, нежным принцем,
Чей дух, объятый дивным честолюбьем,
Смеется над невидимым исходом,
Обрекши то, что смертно и неверно,
Всему, что могут счастье, смерть, опасность,
Так, за скорлупку. Истинно велик,
Кто не встревожен малою причиной,
Но ступит в спор из-за былинки,
Когда задета честь. Так как же я,
Я, чей отец убит, чья мать в позоре,
Чей разум и чья кровь возмущены,
Стою и сплю, взирая со стыдом,
Как смерть вот-вот поглотит двадцать тысяч,
Что ради прихоти и вздорной славы
Идут в могилу, как в постель, сражаться
За место, где не развернуться всем
Где даже негде схоронить убитых?
О мысль моя, отныне ты должна
Кровавой быть, или прах тебе цена!
(Перевод М. Лозинского)
Как-то ночью, едва он успел закончить этот монолог, в одно из
судов их конвоя ударила торпеда. Корабль взорвался и раскололся
пополам, вознеся в небеса языки пламени и столбы зловещего
розоватого дыма. Фицджеральд и Деймон с бессильным отчаянием
следили за тем, как судно уходит под воду. Они впервые видели
гибель корабля из их каравана. Фицджеральд коротко всхлипнул и
сказал едва слышно:
— Дорогой друг, сегодня мы — скорлупки, а мысли все на море и
на дне кровавы.
Затем, придя в себя, он в своей обычной ироничной манере
прочитал отрывок из «Грозы»:
Отец твой спит на дне морском,
Он тиною затянут,
И станет плоть его песком,
Кораллом кости станут.
Он не исчезнет, будет он
Лишь в дивной форме воплощен.
Чу! Слышен похоронный звон!
Дин-дон, дин-дон!
(Пер. Мих. Донского.)
Закончив читать, Фицджеральд немного помолчал и сказал:
— Шекспир заготовил речи на все случаи жизни. Я не доживу до
того момента, когда смог бы сыграть Гамлета. А пока иду вниз. Если
в нас попадет торпеда, ты мне об этом не говори.
* * *
Им повезло, торпеда в них так и не попала, и они — молодые и
веселые — окончательно вернулись в Нью-Йорк, чтобы обратиться к
делам, для которых были рождены, как когда-то выразился, правда,
по совершенно иному поводу, мистер Грей. Именно тогда они и решили
поселиться под одной крышей. Друзья нашли жилье неподалеку от
Гудзона, в районе, где улицы почти целиком были оккупированы
торговцами подержанными автомобилями или застроены пакгаузами.
Обветшалую, с нелепой планировкой квартиру они обставили
разнокалиберной мебелью и очень скоро захламили книгами и
театральными афишами. Каждая из их постоянно меняющихся
приятельниц безуспешно пыталась навести в доме порядок.
Как и Деймон, Фицджеральд до войны успел жениться, но получил
от жены письмо, именуемое солдатами «Дорогой Джон…», в котором та
признавалась, что полюбила другого человека и намерена сочетаться
с ним браком.
— Это был холодный развод, — сказал Морис. — Брачные узы были
разорваны в Рино, как раз в то время, когда я находился в Северной
Атлантике, чуть южнее Исландии.
Он поклялся, что больше никогда не женится, а когда одна
d`l`, пребывавшая в их квартире почти три месяца, дала понять, что
желала бы сочетаться с ним браком, Морис в присутствии Деймона с
издевательским пафосом прочитал ей отрывок из пьесы, в которой
играл:
— Женщины облапошивали меня, женщины надували меня, женщины
грубо мне отказывали и со мной разводились. Они издевались надо
мной, дразнили меня, изменяли, укладывали в постель, охраняли и
предавали. Чтобы живописать мои отношения с женщинами нужен
могучий дар Шекспира. Я был замороченным мавром, незадачливым
датчанином, тронутым Троилом, фальшивым Фальстафом, страдающим от
делирия Лиром и простодушным Просперо. Был я и Меркуцио, и в теле
моем зияла рана глубже колодца и в пять раз шире чем церковные
врата. И все это сотворили со мной женщины. — Одарив даму невинным
поцелуем в лобик, он спросил: — Надеюсь ты получила некоторое
представление о том, как я отношусь к интересующему тебя сюжету?
Девица, как и ожидал Фицджеральд, расхохоталась и больше к
данной теме не возвращалась. Она, как ни в чем ни бывало
продолжала посещать их дом, наряду с постоянно меняющейся по
составу стайкой других дам.
Дабы сохранить дружбу Деймон и Фицджеральд заключили
молчаливое соглашение о том, что не будут посягать на тех женщин,
которых привел другой. Договор этот не нарушался даже во время
самых разнузданных оргий. Так продолжалось до тех пор, пока Деймон
не привел в дом Антуанетту.
Девица вскоре стала неотъемлемой частью их образа жизни. Три
или четыре раза в неделю она спала с Деймоном и даже решалась на
приготовление еды в те редкие моменты, когда у Фицджеральда
иссякал запас его поварих.
Радуясь дневной тишине нью-йоркского бара, Деймон, которому
теперь угрожали не субмарины, а совсем другие напасти, пошел по
второму кругу.